были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый:

— Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь… для очищения.

— Бедный, бедный, — тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Дёме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала:

— Бедный, бедный!

И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду.

В это время звонили к вечерне: в Сухотинке — церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни — десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой — тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер.

— Динь! Ди-инь! Ди-инь! — тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами.

— Бом! Бо-ом! Бо-ом! — густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя.

И, глядя вслед уходившему Дёме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил:

— Живет у меня в шалаше… прижилась… Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня… И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, — надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!. — Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые.

Пропадал Дёма за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили:

— Бом! Бо-ом! Бо-ом! — отсюда.

— Динь! Ди-инь! Ди-инь! — оттуда.

Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями.

На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, — спал под деревом, — сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: «Спит мальчонка». А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая — Паня Шалая.

Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, — стояли в белых поневах и говорили просто:

— Сглазила, барыня… Беда с ним! Кричит — мочи нет. Сними глаз, сделай милость.

У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие — вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые — вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу.

Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко:

— Пожелай, барыня, — пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону…

— Нет такого имени, — сказала Анна.

— Не отрекайся, барыня, грех будет… Есть ишь такое имя, — июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, — вот потому и дано: «Не тереби, дескать, мою одоньку!..» Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, — не дал их, родимая, а это дал… в наказание… И как звать его, толком не знают, — вот!

— Рачком зовем, — вставила Устя.

Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь:

— Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю… спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою… Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!.

Шептала Анна: «Бедные, бедные!» Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: «Враг, сатана, откатись!»

Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер.

И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни.

По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи.

Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, — опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо.

— Господи!.. Ты откуда? — спросила Анна.

— Я-то?.. Дальний.

— А… идешь куда?

— По деревням больше.

— Ты один?

— Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки — от рождения калеки, не думай, чтоб так, — отец-мать есть… те справные.

— От рождения калеки? — протяжно спросила Маша. — Как от рождения?

— Почему такое это, — никто не знает: так рожались.

Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь:

— Я — середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел, рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет, — страсть!.. Глядь, — этот тоже урод.

— Урод?! — испугалась вдруг чего-то Анна.

— Урод, — весело повторил он. — Как есть такой же самый, и ноги так же… Так мы и ходим все, Христовым именем… Кто где, — так все и ходим.

— Как же ты не боишься? — спросила Маша.

— Я-то? — Калека ухмыльнулся хитро. — А бог?

— Ну-у, бог! — махнула рукою Маша.

И сразу потемнело изжеванное мелкое лицо калеки, сморщилось, стало свирепым.

— Ты! — крикнул он хрипло. — Ты смотри! Ты об человеке так можешь, а бога не смей! За бога всякому глаза выдеру!

— Нет-нет! — вскрикнула Анна. — Нет!.

Звенело в ушах ее жестокое слово «урод», и это оно, такое тяжелое и нелепое, опустило ее наземь, в дорожную пыль, рядом с калекой, это оно кинуло ее руки ему на плечи, оно приблизило ее лицо к его лицу и заставило сказать спеша:

— Нет! Он видит… слышит! Он все видит! Как же можно, чтобы он обидел, — он?. — И смотрела в его

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату