— Вот слепой!.. Никогда этого не случалось… м-м… Как это? — обратился к Чекалову старик удрученно и обиженно, даже и губы вытянул, как делают дети. Чекалов сделал вид, что очень занят раскладкой постели.
За Клином старик уже храпел, а Чекалов никак не мог приспособиться к этому гурливому храпу; очень долго ворочался, очень часто поправлял подушку, а старика искренне проклинал.
Не заметил, когда забылся, наконец, но когда проснулся, было еще совсем темно — чуть-чуть синело окошко; голова была мутная, болело в висках… Старик кричал буфетному мальчишке со станции:
— А?.. Чай-кофе?.. Это какая станция?
— Тверь.
— Тверь?.. А теперь какой час?
— Пять часов.
— Пять? Кто же ночью тебе, в пять часов, чай-кофе пить будет? Эх, умный!
Мальчишка побежал дальше, выкрикивая: «Чай-кофе! Чай-кофе!» — а старик ворчал возмущенно:
— Ночью — чай-кофе! Какие теперь чаи?.. Ночью!..
— Да замолчи ты, вот черт окаянный! — осерчал Чекалов, даже поднялся на локте.
— M-м… Какой теперь чай-кофий? — обратился к нему старик.
— Вы что меня разбудили, а?.. Зачем?.. Теперь уж я не засну, вы понимаете?
— Меня разбудили, а не я! Мм… я!.. Как же так я? Бегает тут: чай-кофий!.. И как это допускают? А вдруг он что утянет?
И старик быстро подскочил нашаривать глазами свой рыжий, веревочкой подпоясанный чемодан. Нашел его и что-то еще проворчал.
Чекалов плюнул, повернулся к нему спиной, закрыл голову углом одеяла, а сам думал тоскливо: «Разве теперь уснешь?.. Теперь уж не уснешь… Экая дубина нетесаная!»
Так он пролежал с больною головою, ворочаясь и скрипя зубами, часов до семи утра, когда окна уж побелели. Озлобленно он думал, что теперь, после бессонной ночи, выпадет еще много волос, еще заметнее станет лысинка на темени, а между тем спать можно бы было, если бы не этот беспокойный старикашка, черт бы его побрал.
Старикашка же, умывшись, расчесывал бороду металлическим гребешком направо и налево от подбородка — веером. Волосы в бороде были толстые, плотно прикрученные один к одному, и жирно блестели, точно из серебра с чернью кропотливой кавказской работы. Причесав бороду, надел папаху, вынул из чемодана медный чайник с припаянным носиком. Заметив, что смотрит на него Чекалов, сказал ему:
— Доброго утра.
Ничего не ответил Чекалов.
— Скоро буфет, — Вышний Волочок какой-то… Кипятку возьму, чай пить. Теперь — время, а то — ночью. Ночью каждый человек спать обязан, а они — «чай-кофе». Как можь-но!
— Э-э, — поморщился Чекалов и встал, и пиджак надевал он с такой досадой, что даже под мышками лопнуло.
Около уборной он долго ждал с полотенцем и мылом. Двадцать раз перечитал надпись на двери: «Просят занимать уборную не более 10–15 минут». Смотрел на часы, озлобленно думал: «Нет категоричности — вот в чем несчастие наше! Даже в пустой дурацкой надписи нет приказания, нет строгого тона: „Не более 10–15…“ Нелепо. Нематематично… И фраза какая-то нерусская, и придумал ее какой-нибудь Шульце или Блох»…
Когда из уборной вышла, наконец, толстоносая перепудренная дама с плохо сделанной роскошной прической из очень жидких рыжих с проседью волос и Чекалов, брезгливо умывшись грязноватой, теплой водой, вышел на площадку, поезд уже подходил к довольно большой станции, и старикашка с чайником браво стоял уже у открытой двери.
Прямо против поезда с одной стороны торчал вокзал и была надпись: «Буфет 3-го класса», но кондуктор, проходя мимо старика с чайником, занято и привычно бросил: «Этот вокзал не действует: с той стороны». До вокзала же с той стороны было далеко: какая-то длинная деревянная лестница, широкий помост и опять лестница…
— Пять минут, а?.. Можь-но успеть? — оглянулся на Чекалова старик, спрашивая серыми глазами.
— Успеешь! — тяжело глянул на него Чекалов. — Вы, приятель, везде успеете.
— Ну да, я — успею… Можь-но успеть!
И когда спрыгнул с подножек, вышло это у него по-молодому легко, и молодым петушком встряхнулся от прыжка золотой Георгий.
Чекалов остался на площадке и смотрел, как бежал с чайником по лестнице вверх старик; думал лениво: «Дал бы проводнику пятачок — нет, дурак, бежит сам». Утро было сырое, серое. Кирпичный бесформенный, как сарай, вокзал смутно краснел в капризном дыму от паровоза, и около вокзала чернели скучные пятна людей. Земля между рельсами была гнусная, грязная. Шныряли носильщики, на бегу сморкаясь. Спеша выбрасывали из багажного вагона вдали новые ящики с чем-то небьющимся. Провезли на тачке кожаные мешки с почтой, и проследовали за ними вразвалку два обшарпанных почтальона. Среди суетни и беготни и тягучих нудных гудков незаметно подошел вдруг встречный поезд, остановился и закрыл собою новый вокзал: остался перед глазами с другой стороны тот, в котором буфет не действовал. Чекалов скучно смотрел на заплаканные, кисейкой завешенные изнутри окна этого заштатного вокзала, в котором, должно быть, жили служащие, из которого по вечерам выходили, должно быть, сцепившись по две и по три, жалкие станционные барышни, выходили к приходу поездов, вертелись, глазели и улыбались проезжим, разговаривали и смеялись преувеличенно громко, а потом ложились спать на опостылевшие постели.
Дали второй звонок, и тут же третий. Чекалов думал, что это другому поезду, но бежал и свистел примелькавшийся глазу свои кондуктор, и вдруг поезд зашатался, дернулся под ногами и пошел. Поезд пошел, а старика не было видно. И с сознанием человека, который всегда умен: «Ага, остался, — довольно и злорадно подумал Чекалов. — Или остался, или во встречный поезд свой медный чайник принес… Вот тебе и „можь-но“».
И так же скучно смотрел он на отодвигавшуюся кирпичную стену, на остающиеся окна в кисейках, на серую полосу неба, опять поползшую рядом, и лениво думал: «Едва ли пять минут стоял поезд: что-то уж очень мало, не три ли?.. Должно быть, идет с опозданием». И привычно посмотрел на часы: было двадцать минут восьмого. Потом пошел в вагон на свое место.
Вагон — помещение тесное, и какой бы милый человек ни покинул его, всегда легче и свободней чувствует себя тот, кто остался. И теперь, без старика, Чекалов потянулся всем телом, хрустнув связками, вынул дорожную щеточку, чтобы почистить брюки, и когда поставил для удобства ногу на стариково место, то мелькнула мыслишка о старике, что, пожалуй, попал он все-таки на этот поезд, только не в свой вагон, — теперь пробирается с чайником. И вдруг поезд дернулся, протащился немного и стал, и через окна слышны были свистки и крики. Кто-то спросил кондуктора: «Что это?» Кто-то сказал: «Должно быть, семафор закрыт». Но кондуктор пробежал мимо, не отвечая. За ним так же молча другой. А проводник, молодой малый с запачканным носом, вдруг крикнул по-деревенски, артельным оборотом:
— Братцы мои! Неужто кого задавили?
И, побледневший, Чекалов сердцем поверил, что задавили непременно, и задавили не «кого-то», а его, старика с чайником, с Георгием, с одной звездочкой… не кого-то, а именно его.
И сердце так больно вдруг дернулось, как поезд, и сжалось в кулачок. И сразу представил он ясно не чьи-то, а такие знакомые серые широкие старые глаза, когда он бежал с чайником, догонял поезд, — глаза, напряженно меряющие расстояние, выбирающие момент, когда подбросить тело на подножку, за что ухватиться правой рукой с этим твердым ногтем на большом пальце. Представил не чьи-то, а его ноги в мягких рыжих сапогах, его нанковые шаровары, его бешмет, его облезлую папаху с красным верхом… Бежал так же смело, как в старину, когда был молод, на турецкие окопы, — ведь за что-то дали же ему Георгия всех четырех степеней и звездочку на погоны… Подпрыгнул, и изменили руки или помешал чайник, — сорвался и попал под колеса и вот теперь задавлен… не кто-то, а он задавлен.
И забыл о себе Чекалов. Волнуясь, раньше других спрыгнул он с подножки вагона, заспешил туда, где