всегда даже и днем засыпал на время, если наедался плотно. Но сломанное крыло ныло и рвущей болью отдавалось иногда и в спине и в подвернутой шее. Тогда огромная, в полтора аршина высотою, птица вздрагивала и переступала лапами.
Это был одинокий гриф, еще не искавший себе самки на тридцатую весну. То, что случилось с ним на морском (своем) берегу, на туше своего дельфина, поразило его чрезмерно. Все остальное — и мешок, и эта клетка, и это человечье гнездо, и люди, которых он видел так близко днем, и черная собака, которая к нему кинулась вечером и которую он ударил клювом, — не могло уж поразить его сильнее.
Он не бился в своей клетке даже и с вечера, так как понимал, что не нужно это, что ему нужен покой, а не бесцельные движения. Голод его не мучил, и он мог ждать, что с ним сделают дальше.
Он даже чувствовал смутно, что собака, которую он клюнул и которая так визжала пронзительно и валялась в ногах у людей, что она теперь уже не визжит, не валяется, а бродит по двору, но о ней он не думал. Он думал только о том человеке, который подобрался к нему на берегу так близко, что мог его ранить.
Людей, которые в его горах рубили толстые буки и свозили их вниз, он не боялся, но он не любил их: после них оставалось в лесах так много плешей, с гладкими пнями вместо уютных деревьев. Случилось даже два раза в его жизни, что он рвал и ел двух мертвых людей, убитых другими людьми, но дельфинье мясо казалось ему нежней и сытнее.
Граф бродил по двору, с усилием ставя ноги, усиленно втягивая в себя все давно знакомые запахи: стружек старых, лежалых, и стружек новых, только вчера принесенных; кур, сидевших в сарае на насесте; глубоко влипших в сырую землю следов от ног Якова Кузьмича, и жены его, и Ксюты, и Коли, и маленького Ванятки (все пахли по-своему, очень разнообразно); мокрых досок, снизу покрывшихся белой плесенью, мокрых стояков, снизу подгнивших и источенных жуками, и много еще… Вслушивался в то, как и кто из знакомых собак на улице лаял: кто по одной только собачьей обязанности и кто от сердца… Ясно было, что никто из лихих людей не ходил около домов… Совсем не было теперь лихих людей, никого и нигде снаружи… Была только лихая птица, и она здесь, на дворе, в клетке.
Медленно и тихо, очень медленно и тихо, поднимая лапы и ставя их по-кошачьи мягко, подкрался Граф на два шага к клетке и смотрел. Птица спала. Он придвинулся еще на один шаг — просто подтянулся, распластавши ноги, и замер. Если бы кто-нибудь в доме хотя бы кашлянул во сне!.. Но даже и Яков Кузьмич устал, наконец, бухать, а остальных редко бывало слышно по ночам.
Глазами, горящими в темноте, пересматривал Граф все планки клетки: ему вспоминалось, что одна треснула и подалась под ним, когда он бросился. И вот он ее увидел. Она была надломлена посредине и даже разошлась немного. Все планки были из ветхих темных досок, но эту он и с вечера выбрал не зря: эта показалась ему и тогда самой гнилою. Он и тогда подумал, что проломит ее своею грудью, и вскочил: такой был напор тогда силы, что дощечка эта показалась ему куском серого картона.
Скрипел можжевельник о крышу… Долго ты будешь скрипеть?.. Скрипел можжевельник, но птица спала, — не нужно было затаивать дыхания.
Часто отворял двери с крыльца в комнату Граф, упираясь в них передними лапами. Надавит, и подается дверь. А один раз он потянул к себе дверцу шкафчика в сенях, и она тоже открылась. Там было холодное вареное мясо на тарелке. Он знал, что нельзя это, но как же утерпеть? И выпросить у кого же было, когда никого не было около? Взял мясо, вынес в сарай и там, в углу, за ворохом стружек, съел. Он думал, что подумают не на него, а на кошку, и сначала действительно били кошку, и он сам на нее рычал, но потом догадались почему-то, что это он, а не кошка, отворил дверцу, и его больно несколько раз ударили ремнем с пряжкой, так что пришлось опрокинуться на спину и повизжать.
И вот, как дверцу шкафчика, Граф осторожно отодвинул нижний конец сломанной планки правой передней лапой вправо и книзу.
Очень застучало в голову, — чуть не завыл от боли, но стерпел.
Припал к самой земле, боясь глянуть на птицу, а когда поглядел, даже поднялся и презрительно повел хвостом: гриф не вынимал головы из-под здорового крыла, гриф спал… Спи, спи!
И, уже стоя, тихо, концом морды, Граф отвел верхний конец сломанной планки влево. Пролом вышел широкий, свободный, шире его груди…
Но тут петух в сарае захлопал крыльями — и отскочил Граф.
И пока орал свое предутреннее петух, Граф стоял ошарашенный: птица вынула голову, птица вытянула шею, птица смотрит!
Замолчи, проклятый!
Птица смотрела подслеповато, как старуха, ныряя в темноте голой шеей в одну сторону, в другую, в третью…
У Графа так заныл раненый затылок, что он лег. Земля пахла куриными пальцами. Из трубы в кадушку капала вода с выдержкой: капп… капп… капп… Поскрипывал можжевельник.
Но вот коротко кашлянул Яков Кузьмич. Приказал, а не кашлянул. Все собранное в оскорбленный комок черное существо Графа только ждало приказа оттуда, из-за окошек.
Еще раз кашлянул коротко: кси, кси!..
И Граф зарычал, подымаясь.
Новое, необходимое: кси, кси, — и точно кнутом ударило Графа сразу по всем напряженным жилам. Окаменел хвост. Шерсть на спине встала щетиной…
Точно совсем не прерывалась борьба со страшной птицей, точно не было ночных часов, точно только что ударила она его клювом, а он отскочил, Граф упруго подобрался снова к грифовой клетке, на момент задержался перед проломом в ней, только захватил глазами ныряющую голую шею, хрипнул, оскалил зубы и кинулся внутрь.
От стремительного прыжка опрокинулась клетка и легла плашмя, и оттуда по двору рычание, визг, придушенность — звуки борьбы последней.
А в доме спали, и можжевельник усыпляюще поскрипывал веткой о ржавый угол крыши.
Какое новое утро настало благословенное!
Только что отслоились, осели из розовой мути горы по сторонам, все мягкие еще и зыбкие в очертаниях, только что упало вниз и чуть заянтарилось и чуть залиловело море вблизи, еще не вспомнившее о досадном дневном горизонте, а чайки — беспокойный народ! — уже развизгивали- раззванивали по всему побережью сложенную ими вчера балладу о том, как безусый тонкий человек унес в рыжем мешке большого грифа, одного из самых больших и самых старых грифов в этом краю.
В это время рыбаки — семь человек на баркасе — только что отчаливали от пристани, готовясь плыть верст за шесть в море, смотреть крючья, вчера — чуть стих прибой — поставленные на белугу.
В это время от прибрежных камней, покрытых львиной рыжей шерстью водорослей, отплывали в места поглубже ночные разбойники — морские ерши, все состоящие из огромной пасти, ненасытного брюха и колючек, прочных, как копья.
В это время сторож, потушивший маяк, всю ночь мигавший переменными огнями, торопливо переругивался со стариком, уборщиком улиц, спешившим на колченогой лошаденке до полного рассвета смести и вывезти конский навоз с белой набережной.
И еще — в это время рано встававший, чтобы не опоздать на дальнюю работу, Яков Кузьмич вышел на крылечко умыться и, разводя по волосатому лицу воду из кружки, вспомнил про раненого Графа.
— Грах! — позвал он тихо. — А Грах!
Но Граф не подошел. Графа не было на соломе. Только из клетки, очутившейся уже на середине двора, твердо вылезала его задняя лапа, упершаяся в землю и неподвижная.
Бормотнул Яков Кузьмич с недоуменной тоской и большой горестью:
— Ну, не проклятая птица!..
И, не кончив умываться, с засученными рукавами, с мокрой бородой, стал над клеткой, сверху смотрел на эту лапу черную, качал головой.
— Эх, Грах ты мой, Грах любезный!
Черная лапа закоченела.
Вынимал он потом из клетки Графа и грифа вдвоем с Колей. Перебитое крыло орла висело на одном сухожилии. Когтей его, зажавших ребра собаки, нельзя было разжать, как нельзя было разжать пасти