Антон Антоныч садится перед ним с кружкою пива и смотрит.
Сумерки подсинивают окна. В комнатах повисает что-то вроде тонких серых паутинок. Начинается это с потолка и углов, потом выползает и спускается ниже. Дашка в столовой, как что-то вечное, гремит посудой. Елена Ивановна пьет чай. Здесь почему-то она пьет чай без перерыва весь день, иногда и ночью, и самовар выносят только затем, чтобы внести другой. От терракотовых тарелок на стене напротив легли направо правильные тени в виде черных полумесяцев. У стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый, как у необщительных, сухих людей. Тифенталь сед и днем отчетлив, но от сумерек он становится расплывчатым, мягким, и что-то есть в нем мышиное, серое: появится и исчезнет.
Антон Антоныч медленно пьет пиво и слушает.
Старик откачивается и делает вид, что боится каких-то дьявольских глаз: он поднимает руки вровень с лицом и прячется за этими широкими, но теперь, в синих сумерках, как будто мертвыми руками; но боится не он — боится Антон Антоныч. Это не боязнь, может быть, — это только близость боязни, что-то беспричинное, что бывало с ним только в детстве, но он морщится, чмыхает носом, говорит:
— Э-э-э… этого… герр Тифенталь, как сказать… Как-то у вас голос… простужен, га? Ну, дребезжит, как… как горшок худой… Вы меня простите, голубчик, ну, а только дребезжит, как… как собаке к хвосту жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь… в карьер!..
— Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! — защищает его Елена Ивановна из столовой. — Прекрасно!
— А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, — говорит отходчиво Антон Антоныч, — а только мне так шо-то казалось, что… — И усиленно трет пальцы.
— Ну-у-у… Я старик-то, — объясняет герр Тифенталь. — Мне шестьдесят лет и восемь-то…
Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый голос старика, от имени «малютки-красотки» пристающего к маме:
Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так, как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, — не может понять Антон Антоныч. Пройдет год или два — едва ли он будет служить в школе: если не умрет к тому времени тетка, — отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос — точно ножи точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика:
Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил сорок лет один; ляжет спать — один; проснется — один.
Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город, купить ему книгу «В чаду любви».
— Я это люблю-то читать… про любовь-то… Ну-у, это мне-то понравится!
И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами.
Деревья в инее… Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны.
Антон Антоныч говорит помощнику уездного начальника Подчекаеву:
— Но только, дорогой мой Иван Асинкритыч, не однотавровые балки в потолки, — нет! Однотавровая балка на таком большом перегоне, как сказать, обязательно даст про-вес… Однотавровая балка мягка — сюда ней-дет, нет!
— Да ведь я по этой части швах-швахом! Не знаток, не знаток, совсем не знаток! — поспешно отзывается Подчекаев. — Я про эти балки так только вспомнил, что вот по случаю купить можно дешево, думал, вам на постройку кстати, только-только, а то ни-ни… Знаете ль, Антон Антоныч, снегу уж очень много набивается в калоши, и все прочее… Мы бы лучше когда-нибудь после, а?
Подчекаев небольшой, плотный, и так как-то все у него: и голова, и усы, и плечи, и шинель, и сапоги — плотное и небольшое; и шаги он делает небольшие, но ноги ставит плотно к земле. Глаза у него черные, бойкие, в набрякших веках, щеки круглые, молодые, чисто выбритые, лоснятся и при ходьбе чуть дрожат. Погоны лежат дужками, выгнутыми в середине.
— Та-ак!.. Шо ж так после? — укоризненно смотрит на него Антон Антоныч. — И тут же все-таки тропинка, как сказать, — сквозь проруби рыбу ловят, — за сто пятьдесят рублей сдал, дешево. Ну абы… Тут же з салазками ездят… Ну, посмотрим — и завтракать!
— Да я ведь знаю, господи Иисусе!.. Раньше вас это озеро знаю, знаю… Ведь вот хотел вам балками угодить, — не сумел… а озеро это я отличнейшим манером знаю. Полиция все должна знать.
Он поворачивается на каблуках, окидывает бойкими глазами сосны в инее, берет под руку Антона Антоныча и говорит ему тихо, но убежденно:
— У вас, Антон Антоныч, по угодьям, и все прочее, имение такое, что в уезде равного нет… другого такого нет, поверьте!
— А шо! — радостно вскидывается Антон Антоныч. — Ну, да я это еще когда покупал, дорогой Иван… а-а… как сказать… Асинкритьевич, — еще тогда видел!.. Это я еще тогда, — глаза в руки, — и — и отлично видел! Где что лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб от меня уйти!.. Это именье, как… как сторублева скрипка, но-о без смычка, только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам… э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю… божьего раю!.. То не я буду!..
Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат — устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и обидно спокойный.