презрения к тем, кто притворялся, что властен и силен над ними. Казалось, тюремная администрация знает, что и те и другие играют комедию и молча поддерживает ее, вперед зная, чем она кончится. Отсюда их смотрение сквозь пальцы на настоящие революционные демонстрации в стенах тюрьмы и их любезная предупредительность, их трусливое прятанье.

Дума, открывшаяся в апреле с выступлениями Родичевых и Аникиных и с ее криком Павлову и прочим: «Вон, палач, убийца!»…[184] Дума только пополняла эту картину всеобщего притворства.

Правда, не всем в Бутырской гостинице было так позволено. Мы, политические каторжане, были первыми ласточками, и с нами пока церемонились. Мужчины же, политические каторжане, уже насчитывались десятками (скоро их уже были сотни). Они жили в общих камерах с уголовными и разделяли их режим. Как не похожи были их прогулки на вечные демонстрации административно высылаемых.

Тихо в это время на дворе. Только кандалы звенят угрюмым, мрачным звоном. Среди кандальников гуляли и мои знакомые артиллеристы с Оксенкругом. Я разговаривала с ними из окна. Оксенкруг все ждал свободы, писал куда-то прошения о пересмотре дела. В начале апреля их отправили на колесную дорогу. Представляли ли они себе, уходя, хоть десятую долю того, что их ожидало там.

Постепенно, незаметно для самой себя, я перестала дичиться людей и стала жить этой неугомонной, шумной жизнью гостиницы. Не было особенно близких отношений ни у кого из нас, 20 обитателей женских одиночек. Их заменяло общее благожелательство. И эта атмосфера благожелательства широко разливалась кругом не только у нас 20-ти, она господствовала и в отношениях каждого к каждому и каждого ко всем, во всем этом многоголосом улье. Сходиться близко, привязаться друг к другу было некогда. И те, кто останавливался здесь на несколько дней, и те, которые насчитывали уже месяцы своего пребывания здесь, все чувствовали себя остановившимися на минуту. Это была не жизнь, а только так, препровождение времени в ожидании воли, Туруханского края, каторги… О занятиях нечего было и думать. Некоторые, большей частью ожидавшие воли или короткой тюремной отсидки, пытались все-таки. Они требовали от товарищей назначения определенных часов для разговоров через окна, пения и прочего шума. Собирались даже собрания у нас — мужских и женских одиночек — по этому поводу, назначались часы молчания, но в результате ничего не выходило. Ведь те-то, которые шумными волнами вливались к нам и катились дальше, освободивши место для других, таких же шумных волн, они-то не могли ждать часов нашего молчания: им ведь очень нужно было узнать, не сидят ли здесь их земляки и по какому они делу. Им необходимо было вызвать к окну или к забору имеющихся каторжанок, таких редкостных птиц тогда, чтобы во все любопытные глаза поглядеть тогда на них и сказать им: «До свиданья, дорогой товарищ, в свободной России…». Посердившись, поворчавши, отрывались наиболее упорные от книг и, махнувши рукой, взбирались тоже на окна и присоединяли свои голоса к общему рою. Мы-то трое даже и не пытались заниматься. Некогда было прочесть газету иногда за целый день. Широкая внутренняя переписка и связи почти со всей тюрьмой, частые свиданья с волей отнимали почти все время.

Проснешься бывало утром, уже лениво переговариваются через окна вставшие раньше других одиночки, уже поют на большом дворе пересыльные, уже зовут к окнам… И так весь день… Ложишься в 1 час, в 2 ч. ночи, а в мужских одиночках еще льется песня кого-нибудь из солистов. Некоторые из мужчин даже постель свою перенесли на окна и спали там в неудобных, скорченных позах, а ночи были такие хорошие, светлые, теплые, было так хорошо прислушаться в редкие минуты тишины к замиравшей жизни города. Издалека откуда-то глухо долетал стук колес, протяжно кричал где-то совсем близко свисток поезда. Бодрый и радостный цризыв чудился в нем, и в ответ ему в душе рождалась тихая грусть по той жизни, кипучей, деятельной, полной риска и огня, которая оставалась там за стенами. А ночной воздух, влажный и теплый, небо, усеянное звездами, какой-то неуловимый весенний аромат говорили о спящих полях, таинственном темном лесе, тумане над рекой. Далеко, далеко уходила мысль в такие ночи…

У меня и у Фиалки были постоянные свиданья два раза в неделю с «двоюродными сестрами». Они снабжали нас газетами и всеми литератфными партийными новинками, которых тогда так много выходило легально. В конце марта ко мне приезжала на несколько свиданий сестра Женя. Кроме того, ко мне заходили в разное время несколько старых товарищей и знакомых, бывших в Москве проездом или по делам.

Накануне моего отъезда у меня был отец, теперь только возвратившийся с войны. Ему дали долгое свидание (собственно, мы сами кончили его) и посадили нас в отдельную комнату, совершенно пустую. Он был очень грустен и, видимо, поражен моим веселым настроением. Спрашивал о Кате. Он ничего не знал, но подозревал, и подозрения его были близки к истине. Я не сказала правды, так как сестры, не надеясь на мое уменье произвести эту операцию, взяли ее на себя. Через несколько дней он должен был узнать от них… Уехал на войну, а за его спиной внутренняя война отняла у него двоих — одна убита, другая в плену…

С Маней Школьник и Ревеккой Фиалкой у меня установились простые, товарищеские, ровные отношения без особенной близости. Я не успела даже их узнать как следует в Бутырках. Рива, например, казалась мне жизнерадостным ребенком, а это было так страшно далеко от действительности. В 18 лет она была уже твердым, сильным, самостоятельным человеком, вдумчивым и глубоким. Маня, старше ее на 6 лет, была под ее влиянием и слушалась ее. К Маниной необыкновенной экспансивности, горячности, нервности я долго не могла привыкнуть. Первое время, когда я пряталась от людей, мне просто физически трудно было долго быть с ней. Мне хотелось тишины, молчания, а она вертелась, как живчик, в один миг загоралась от малейшего повода и наполняла все кругом резким, непрерывным смехом, порывистыми движениями, быстрой, громкой, всегда взволнованной речью.

По мере того, как я приходила к окружающей меня жизни, я приходила и к Мане и переставала бояться ее нервной порывистости.

Живая, искренняя, отзывчивая, как струнка, на чужую радость и чужое горе, без всякого образования, едва умеющая читать и писать, но жадная к знанию, на лету хватающая каждую новую мысль — она быстро завоевала себе все симпатии, напоминала она Наташу Ростову в ее первом хорошем периоде.

С шлиссельбуржцами у нас троих была переписка. Писал собственно Григорий Андреевич «каторжной тройке», как он называл нас, и подписывался неизменно «за всех Г.».

В самые первые дни по приезде, когда все еще вокруг меня было чужое и непонятное мне, Г. прислал мне первую свою записку. Она была согрета таким теплым чувством, так хорошо говорила о близости, о кровном родстве всех нас, спаянных одной идеей, что я на миг почувствовала себя там, в моей светлой радостной башне.

Раза два-три удалось нам видеть друг друга, всякий раз несколько коротких мгновений, когда нас водили в баню мимо Пугачевской башни или когда их водили на свиданье.

Иногда вечером, сейчас после поверки, в самый тихий час дня, когда дневная суматоха уляжется, а ночная еще не начиналась, мы ухитрялись перекликаться — мы трое с Пугачевской башней. Расстояние было очень большое, хотя и по прямой линии, приходилось кричать во весь голос, отрывисто и раздельно. Ограничивались всегда двумя-тремя незначащими фразами. Но приятно было сознание, что мы «разговариваем».

Мы, конечно, не могли узнать друг друга. Что могли дать коротенькие записки, обмен газетами, вечерние перекликания? И все-таки мы как-то сжились, привязались друг к другу, не как отдельные личности, мы даже не научились, как следует, отличать одного от другого, нет, а как две части одного целого, которые должны были соединиться.

В апреле привезли Биценко, убившую Сахарова. Бе посадили в Полицейской башне, смежно с нашими одиночками. Года два тому назад я встречала ее раза 2–3 на воле в Питере. Теперь я могла разговаривать с ней через калитку полицейского дворика на прогулках. Несколько раз мне пришлось полусмеясь, полусерьезно ругаться с ней по поводу ее невозможных отношений к товарищам. Она была тоже каторжанка, да еще убийца Сахарова. Естественно, что все жаждали увидеть, поговорить с ней. Стали усердно лазить на забор дворика Полицейской башни и заговаривать с ней. Она не могла понять психологию всех этих больших детей (а то и самых настоящих детей по возрасту). Ее сердило их «нелепое любопытство», их «надоедливость». Кроме того, в ней чувствовалась постоянная боязнь «выдвинуть личность впереди дела». Сначала она отмалчивалась и показывала им спину, потом перестала выходить на прогулки в часы прогулок пересыльных, а раз даже и отчитала кого-то. А те принимали ее поведение как проявление гордости, и обижались на нее.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату