— Вам уже успели наговорить на меня… Неправда это, врут…
Я остановилась и в упор глядя ему в глаза спросила:
— Вы повесили Пулихова?
Он как-то затрясся весь и плачущим голосом зачастил:
— Не я… не я… провалиться мне на этом месте. Да мне кусок в горло не идет, как я узнал, что его повесили… Да чтобы я… двадцать пять лет служу. Дети у меня малые есть… А я вдруг…
Несколько дней после этого он не появлялся ко мне и совсем не был в тюрьме, говорили. Уголовные объясняли его отсутствие страхом:
— Мы сказали, что убьем его, а не пустим к нам. Приезжал прокурор и как будто бы дал честное слово, что Олейчик не был палачом. Страсти утихомирились, и старик опять появился в тюрьме. Не знаю, правы ли были его обвинения. Карл думал, что Олейчик легко мог быть палачом. Уже здесь на каторге, совсем недавно я прочла в партийной с. — ровской газете корреспонденцию из Минска о порядках в тюрьме. В ней фигурирует Олейчик: политическому была передана во время свиданья записка, стража увидала. Олейчик, ведя его со свиданья, разжал ему рот, когда тот хотел проглотить записку, и избил его по лицу связкой ключей.
На другой день после казни Карлу передали последнюю Васину записку к нам обоим. Записка осталась у Карла. Он только простучал мне ее содержание. Не помню точно ее. Помню только, что совсем коротенькая, она была вся полна любви и нежности к нам обоим…
Протекли опять дни. Оксенкругу заменили казнь 15-летней каторгой. Из тюрьмы было послано в газету «Русь» заявление о невинности Оксенкруга за подписью, кажется, 140 политических. Результат был один. В тюрьму приехал прокурор навести справки, каким образом заключенные могли передать из тюрьмы письмо в «Русь». И только.
Все было по-прежнему, только Васина башня была пуста. Ольга не ходила на прогулку много дней подряд. «Не могу, — писала она мне, — всегда говорила с Васей, а теперь пусто».
Через несколько дней после казни в тюрьму привели несколько гимназистиков. Они на перемене ходили по гимназии с черным флагом и пели вечную память Васе. Потешен был один карапуз лет 13, розовый, пухлый, но страшно важный. Карл на прогулке привел его к моему окну и, улыбаясь во весь рот, слушал, как тот детским крикливым голоском рассказывал мне, что он знал, что его арестуют, и несколько ночей не ночевал дома; наконец, раз остался дома на ночь, и за ним пришли.
— Я думал, будут бить в участке, но ничего, обошлось корректно, — рассказывал он.
Ужасно было трудно без улыбки смотреть на несоответствие между детским личиком и его недетской речью.
Через несколько дней после его ареста, перед вечерней поверкой, тишину прорезал звонкий, детский, громкий голосок:
— Товарищ Измаилович, меня выпускают и моих товарищей тоже, до свиданья.
Это уходил милый карапуз, не забыв на радостях «товарища Измаилович». О, какой гордостью, вероятно, он был полон и какой детской радостью, когда шел из тюрьмы домой, он, узнавший в свои 13 лет, что такое нелегальное существование («ночевал не дома несколько ночей»), и побывавший уже в тюрьме.
Уголовные уже не ограничивались одними разговорами со мной на своих прогулках, а передавали мне через окно подарки. Оригинальны были эти подарки и немало смешили меня: носовой платок с цветной каймой, красные бантики, а «варшавяк» подарил мне ярко-желтые подвязки. К подаркам обыкновенно прилагалась записка с именем, отчеством и фамилией дарившего. «Сатана» был уже не только моим почтальоном, но и корреспондентом. Его длинные, безграмотные письма были наполовину заполнены откуда-то выкопанными трогательными стихотворениями, наполовину планами своего будущего действия.
Он мечтал о том, что, когда я и он будем на воле, он вступит в мою боевую дружину и будет «грабежами» богачей доставать деньги для моей партии. Он исключительно своей головой додумался до тактики, в настоящее время черным пятном пачкающей дело революционеров. Если он бежал в конце концов (он был уже тогда приговоренным на каторгу), он, наверно, выступал в качестве экспроприатора.
Наступил день, которого я не хотела, которого боялась. 8 марта на свиданьи сестры сказали мне, что, может быть, сегодня же или через неделю меня отправят в Москву. Они со свиданья пошли справляться где-то, кажется, у вице-губернатора точно о времени моей отправки (тюремная администрация сама не знала).
Через несколько часов после свиданья надзиратель принес мне вещи от сестер и сказал мне, что отправка произойдет вечером и сестры зайдут еще раз проститься. Значит, надо было расстаться с Карлом, оторваться от того, что стало таким родным, близким, и отправляться куда-то одной со своими думами и переживаниями, делиться с которыми с родной душой стало так же необходимо, как дышать воздухом. Тяжело было нам обоим. Вероятно, мое лицо приняло весьма нерадостное выражение, когда сестры сказали мне об отправке. По крайней мере, они рассмеялись.
— Тебя смертный приговор, кажется, не так опечалил (как далеки они были от меня), как отправка!
На днях я уже просила свиданья с Карлом, и он в свою очередь тоже просил. Начальник ответил, что это зависит не от него, а от прокурора. Теперь я повторила свою просьбу. Карл тоже. День прошел в необычном волнении и спешке. Обменялись последними письмами. Когда уже смеркалось, меня позвали на прощальное свиданье с сестрами.
— Еще приду, прощусь — крикнула я товарищам-женщинам, прильнувшим к форточке своей двери.
В конторе суетня, готовятся к отправке партии. У стола сидят сестры. Разговор у нас нервный, перебегает с предмета на предмет. Спрашиваю проходящего начальника, почему же он не дал мне свиданья с Карлом. Он что-то бормочет и улыбается. Остаюсь в недоумении, вдруг дверь открывается, и передо мной вырастают две высокие фигуры. Едва верю глазам — Карл и инженер Г. Смущенно улыбаются и жмут руки.
— Я, как представитель всей нашей коммуны (он был староста), — объявляет Г.
У Карла глаза горят, лицо, обыкновенно бледное, залито румянцем.
Мы ждали оба этой минуты так страстно, а теперь, у нас нет слов, как будто мы с ним знали только язык стены.
Так странно… Тысячи раз встречались мы с ним на воле, равнодушно жали друг другу руки, равнодушно смотрели друг на друга. Теперь впервые встретились после долгого промежутка… И все уже другое. Мы стали родными. Мы целую бездну горя и счастья пережили вместе, так много, что у нас сейчас нет слов. Что мы будем говорить, когда рядом с нами сидят другие люди.
Они ведь ничего не знают. Они не знают нашей сказки, не знают моего солнца, которое я увидела здесь, которое видел Вася… И вот мы молча смотрим друг на друга и почему-то смеемся оба.
Говорит Г. Он рассказывает в шутливой форме, как завидовали ему товарищи другие, когда он шел на свиданье со мною, как на глазах даже у некоторых были слезы, у хохла особенно. Не знаю, сколько времени сидели мы оба, что-то страшно мало, как мне показалось.
— Ну, идите господа, а то поверка уже началась, — сказал начальник. И они ушли. С сестрами я сидела еще порядочно. Старший принес какой-то мешок и вынимал оттуда казенные вещи для меня, торжественно показывая мне их:
— Шуба… кафтан… юбка…
Мы смеялись с сестрами. Сейчас должна была произойти церемония пожалования меня в мое новое звание ссыльнокаторжном, лишенной всех прав и состояния.
Сестры ушли. Они должны были приехать на вокзал. Меня повели в заднюю комнату конторы одеваться. У меня сердце упало.
— Как… Ведь все же мои вещи остались в камере…
— Вы туда больше не пойдете… Вам принесут все…