собственно, и дома ее не было, этой перебранки.
Смежив глаза, Румянцев внезапно увидел свою прежнюю квартиру, мебель, расставленную Софой, наивные столетники на подоконниках.
Он возвращался домой очень поздно. Если были ночные полеты – только под утро. Приближаясь к дому, видел в угловом окне мягкий голубоватый свет. «Сонюшка небось читает», – ласково думал он о жене. Софа любила мягкие полутона. Она и абажур голубой выпросила у супруги инженера Стогова, приехавшего с Халхин-Гола.
Убыстряя шаги, Борис Алексеевич взбегал на второй этаж, нашарив в кармане комбинезона ключ, открывал английский замок. Софа лежала в постели, свесив голые ноги с мягкой, розовой от загара кожей, и перелистывала страницы какого-нибудь романа.
– Ах, это ты! – говорила она, увидев мужа, и в негромком ее голосе, в ленивом потягивании так и сквозило равнодушие.
Борис Алексеевич ощущал, как на смену радости приходит огорчение, но старался отогнать его. Стаскивая с себя лётное обмундирование, весело произносил:
– Чего ты не спишь, малыш? Неужели меня дожидалась?
– И тебя, и роман ерундовый дочитывала. Хочешь кофе?
Они наскоро ужинали и ложились спать. Борис Алексеевич забирался под одеяло быстро, а Софа еще долго шлепала по полу босыми ногами и шуршала халатом, словно никак не могла его снять. Наконец, протяжно зевнув, она укладывалась.
– Ой, как я устала, тебя ожидая!
Она поворачивала к нему свое лицо – в нем не было никакого волнения, в нем стыло то же ленивое, бесстрастное выражение. Борис Алексеевич жадно целовал ее губы, лоб, глаза.
– Ну хватит, хватит! – вяло улыбалась она. – Спокойной ночи, Боря!
Софа повертывалась к нему спиной, взбивала подушку и по-кошачьи поджимала под себя ноги. Через минуту-другую до его слуха доносилось ровное легкое дыхание. А ему не спалось. Сцепив ладони на затылке – это была его любимая поза, – он смотрел в темный потолок и бессознательно прислушивался к гулким толчкам своего сердца. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, надеясь, что вот-вот Софа откроет глаза, повернется к нему, обнимет. Каким бы счастливым стал он тогда. Но Софа спала, и, кроме постукивания будильника, в комнате ничего не было слышно. Борис Алексеевич засыпал не скоро, мутным, непрочным сном.
Наступало утро и приносило с собою обычный круговорот дел. Торопливое умывание, сборы на аэродром… Если он зажигал свет, чтобы разыскать штурманскую линейку или ветрочет, Софа на мгновение открывала глаза и сонно предлагала:
– Хочешь, я встану поджарю тебе яичницу? И кофе можно разогреть.
– Спасибо, Сонечка, я в столовой с ребятами позавтракаю, – отвечал Румянцев, стараясь подавить в себе глухое раздражение, но оно все же прорывалось, звучало в голосе помимо воли, и Софа его улавливала, тотчас же отворачиваясь, говорила:
– Как знаешь, можешь завтракать где тебе угодно. Свет только не зажигай, пожалуйста.
И он уходил, всем своим существом понимая, до чего она сейчас к нему равнодушна.
Иногда случалось, что Румянцев возвращался домой под хмельком. Его усилий не показать этого жене хватало ровно на столько, чтобы вручить ей подарок: коробку дорогих духов или примятый сверток с пирожными. Первые же произнесенные слова выдавали его с головой, и чуть влажные глаза Софы становились неподвижно вопросительными, потом с явной брезгливостью и неприязнью задерживались на его виноватой фигуре. – Ты с какой это радости напился, Боря? – сурово спрашивала жена. – Целый день тебя жди, а появишься – радуйся, что осчастливил своим пьяным ликом.
Борис Алексеевич делал к ней примирительный шаг.
– Да я ведь чуточку, Сонечка, с друзьями.
– Не приближайся, – с возмущением останавливала его Софа. – Нечего сказать, хорош! – И все наступала, наступала…
Безнадежно махнув рукой, Румянцев опускался на тахту, молча качал головой. Ему бы не молчать, а говорить. Говорить о том, какой пустой и неприютной становится их жизнь, каким ледяным равнодушием встречает и провожает его жена, ему бы проникнуть в ее замкнутый душевный мирок, и, может, все разрядилось бы, поправилось, стало на свое место. Но слова, горячие, искренние, которые мысленно столько раз произносил Борис Алексеевич, застывали где-то глубоко и, умирали невысказанными. Он только сдавливал голову и, быстро трезвея, печально повторял:
– Да. Плохо. Очень плохо. Очень…
Борис Алексеевич не мог не чувствовать, что после замужества Софа быстро к нему охладела. Это особенно обострилось после ее неудачных родов. Ребенок умер, и Софа возвратилась из больницы неразговорчивой, отчужденной. Однако память Румянцева, до мелочей сохранившая так хорошо прожитый первый год их совместной жизни, заставляла искать в отношении к нему Софы осколки прежней нежности…
Когда на четвертый день войны был получен приказ эвакуировать семьи комсостава, Софа не могла уехать: она металась в малярии. Три раза в день Румянцев вырывался с изрытого бомбовыми воронками и щелями аэродрома на свою квартиру, приносил ей еду, порошки хинина.
В большом комсоставском доме только в его квартире теплилась жизнь. Все остальные жильцы уже уехали. Лишь сторожиха Катя, старуха белоруска, высокая и угрюмая, по-прежнему сидела в центральном подъезде.
– Не боишься? – окликал ее Румянцев, пробегая вверх по лестнице с котелками в руках, и чувствовал на своем затылке угрюмый бесцветный взгляд.
– А чего бояться-то? Это ваши-то солдатики по щелям прядают, едва германа в небе завидят, а меня что так, что этак, бог скоро приберет.
– Шла бы в деревню, Катя, на родину, – советовал Румянцев. – Фронт подходит. Трудно сказать, удержим ли Оршу.
– То-то и видно, что не удержите, – отвечала она сердито.
Румянцев бежал дальше по лестнице, гремел ключом на площадке второго этажа и торопливо подходил к большой никелированной кровати. Софа лежала на ней, разметавшись, с открытыми, воспаленными от сильного жара глазами.
– Пришел, Бориска? – спрашивала она, тяжело дыша.
Румянцев становился на колени, как был в пыльной гимнастерке и пыльных сапогах, целовал ее горячую голую руку, с надеждой спрашивал:
– Легче, Сонечка?
Потом подавал градусник, наливал компот, разрезал с трудом добытый лимон.
– Что нового? – спрашивала жена.
Он не умел скрывать своих горестей и радостей, не умел лгать, если даже ложь приносила облегчение, сглаживала все то страшное и тревожное, что было теперь за окном, за порогом дома, что проносилось над крышей вместе с воем немецких бомбардировщиков. И он не спеша говорил, что фашисты за день опять продвинулись, линия фронта неустойчива, а вражеская авиация превосходит нашу количеством…
– Ты береги себя, Боря, – тихо произносила жена. – Не лезь в самое пекло.
– Стараюсь, – отвечал он неуверенно и вскоре уходил снова, потому что или предстоял боевой вылет, или нужно было к такому вылету готовить других.
Дня через два Софе стало лучше. Температура спала, и она ходила по комнате похудевшая, с провалившимися большими глазами.
…В тот день Румянцев должен был вылететь на рекогносцировку нового аэродрома, куда намечалось перебазировать их истребительный полк. Демидов диктовал приказ о перебазировании, глядя куда-то в землю, и у Румянцева больно сжалось сердце, когда оперативный дежурный нанес на карту новые изменения в линии фронта. Две синие острые стрелы были уже восточнее их аэродрома – подвижные группы противника обошли и аэродром и город.
– Вот и все, Борис Алексеевич, – горько усмехнулся Демидов. – Финита. Клади карту в планшетку и топай определять нам новое пристанище. Не исключена возможность, что завтра здесь будут немцы.