Кого-то как-то уговорил, и в загсе ему штамп на продаттестате поставили. Во как расписался!
Алеша без особого интереса прослушал нехитрую историю обмана поповской дочери и вдруг почувствовал, что от всех этих рассказов ему становится не по себе. Почему-то всплыло в памяти лицо медсестры Вари, оттолкнувшей майора Стукалова, и стало еще обиднее оттого, что весь вечер друзья по землянке говорят только об изменах и обманах. Алеша не видел, что за ним внимательно, с грустью наблюдают черные глаза его комэска. Он вышел из землянки, не заметив, как следом неслышной, кошачьей походкой вышел и Султан-хан. Горец неожиданно вырос за спиной у Алеши – тот даже вздрогнул. Рука Султан-хана легла ему на плечо.
– Чего пугаешься, джигит? Чего ушел из землянки?
– Подышать захотелось, – ответил Алеша и действительно с наслаждением вдохнул клубящийся туманный воздух. Но Султан-хан рассмеялся.
– Врешь, Алешка. Я же за тобой наблюдал. Тебе мужицкий разговор не понравился.
– Не понравился, – признался Алеша. – Это ведь все неправда! Неужели мы, мужчины, не верим в женскую верность? Ну скажите мне, товарищ капитан.
Султан-хан медленно выбил из трубки пепел, снова набил ее табаком, зажег и сунул в рот, покривленный горькой улыбкой.
– Нет, Алешка, ты их не суди так строго. Это они от одиночества и от плохой погоды языки чешут. А на самом деле они не такие. Они умеют быть нежными. Почти у каждого из них есть женщина, за которую он в огонь и в воду готов, которой верит.
– А у вас такая есть, товарищ капитан? Огонек разгоревшейся трубки вырвал из темноты тонкие ноздри и губы, улыбнувшиеся печальной улыбкой.
– Есть, Алешка…
– Значит, вы счастливый, – потеплевшим голосом сказал Стрельцов. – Война закончится, встретитесь.
Капитан вынул изо рта трубку, резко взмахнул рукой. Огонек описал полукруг.
– Нет, Алешка, не встречусь, – ответил он глухо.
– Почему?
– Убьют меня, дорогой Алешка. Вот увидишь, убьют, – зашептал горец, охваченный внезапным порывом, и Стрельцову стало страшно оттого, что это говорит человек, в чью смелость и презрение к смерти так верит он сам и его друзья. – Ты не удивляйся, Алешка, – продолжал Султан-хан с той же мрачной решимостью. – Султанка, как собака, все чует. Я, когда на войну пошел, сразу себе сказал: один Султанка стоит двадцати фашистов. Пятнадцать я уже уложил. Буду и дальше бить. Но где-то живет проклятый Ганс или Фриц, который и меня уложит в воздушном бою.
Стрельцов с удивлением смотрел на капитана и радовался, когда Султан-хан попросил:
– Иди погрейся в землянку, Алешка. Иди, я одни хочу остаться, подумать.
…Султан-хан сделал несколько шагов вперед, ошеломленно спросил самого себя: «Что я ему наговорил, зачем? Только испугал паренька. А он-то считал меня несгибаемым».
Обхватив руками плечи, стоял Султан-хан, вглядываясь в ночной аэродром. Тонкими пальцами он нащупывал на своих плечах уплотненные язвочки. Их было уже пять. «Если бы кто знал! – с тоской, едва сдерживая стон, шептал горец. – Если бы хоть кто-нибудь знал!»
Он был сейчас совершенно одинок в туманном месиве, опустившемся на землю, – один со своей тайной. Он твердо решил не сообщать ее ни одному человеку. Нет, ни Лена Позднышева, ни Боркун, ни Алеша Стрельцов – никто не должен знать, как жестоко наказала судьба Султан-хана. Быть на всю жизнь пораженным тяжелой малоизвестной болезнью, носить на своем теле ее следы и ждать появления новых – это выше его сил.
Еще в Вязьме – об этом никто не знал – Султан-хану удалось попасть к профессору, крупному специалисту-дерматологу. Профессор эвакуировался с запада и жил проездом у своих родственников. Вся квартира была заставлена чемоданами и узлами. Седой, среднего роста человек с мрачной складкой у рта, увидев его, не без иронии спросил:
– Вы что, капитан, решили облюбовать нашу квартиру под штаб? Хотя нет, я и забыл, что летчики отступают на новые аэродромы впереди мирного населения. – Рассмотрев на пыльной гимнастерке боевые ордена, он несколько смягчился. – Тэк-с… сколько же вы их сбили?
– Пятнадцать, – тихо ответил капитан.
– Тэк-с. Неплохо. Ну а ко мне зачем пожаловали?
– Хочу, чтобы вы меня осмотрели.
– Ну, раздевайтесь, – безразлично пожал плечами профессор.
…Минут через десять Султан-хан вновь стоял перед ним одетый, а пожилой врач угрюмо смотрел на него.
– Сколько вам лет, капитан?
– Двадцать четыре.
– Двадцать четыре. Совсем еще юноша. – И жестко спросил: – Правду узнать хотите?
– Да, – ответил горец.
– Вы очень опасны.
– Для других?
– Нет, для себя. У вас тяжелая форма нервной экземы… Надо немедленно бросить летную работу и лечиться. Иначе болезнь приведет к полному нервному истощению, и даже сердце может сдать в полете.
– Сколько нужно лечиться? – глухо спросил горец.
– Годы.
– А воевать! Кто будет за меня воевать, я спрашиваю! – выкрикнул капитан. Потом сказал хриплым шепотом: – Значит, это неизлечимо.
– Иногда – да, – последовал ответ.
Султан-хан избегал мыслей о смерти. Всякий раз, когда они против воли возникали в сознании, он с жадностью обреченного цеплялся взглядом за все живое. Рыхлое поле аэродрома, самолеты, пахнущие нитролаком, землянка с тесноватыми нарами, голоса друзей – все это становилось необыкновенно родным.
– Ну что же, если откажет сердце, – сурово говорил себе Султан-хан, – здесь я бессилен. Но уходить от боевых друзей в тыл сейчас, когда полк, истекая кровью, ведет бои… Нет, дудки! Это позор и предательство! Уйти можно только так, чтобы фашисты вспоминали тебя не один день!
Капитан сдавил ладонями виски, пошатываясь добрел до землянки. Свет керосиновых ламп больно хлестнул по глазам. Плечистый Боркун поднялся навстречу, весело улыбнулся:
– Султан, где ты бродишь? У нас на четверых бутылка водки. Садись.
– Давай, кунак! – с наигранной веселостью воскликнул капитан, и рука его потянулась к налитой стопке. Коля Воронов перочинным ножом резал сыр. На верхних нарах уже похрапывали Стогов, Барыбин и другие летчики. Султан-хан посмотрел на нижние нары и обрадовался, увидев, что Алеша Стрельцов тоже задремал, подложив под пухлую щеку загорелый кулак.
– Давай, Вася, – воскликнул Султан-хан и, чокнувшись с Воркуном, Колей Вороновым и Красильниковым, выпил водку, горькую, ненужную, неуспокаивающую и невеселящую.
Старший политрук Румянцев проснулся под утро. За маленьким слюдяным оконцем возникал серый рассвет. В лампе, горевшей всю ночь, чадил до предела закрученный фитиль, и воздух вокруг лампы был синим. Кто-то надрывно храпел на верхних нарах. «Стогов, что ли? – досадливо подумал Румянцев. – Эк он рулады-то высвистывает».
Стенки железной печурки краснели в темноте. Из неплотно прикрытого поддувала выскакивали мелкие искорки. «О чем они тут говорили? – вспомнил Румянцев. – О женской верности?» Он вдруг болезненно поморщился. «Софа?» – подумал он и сразу почувствовал внутри себя необычайную пустоту.
Мало кто в полку догадывался о том, как протекала семейная жизнь комиссара. Да, пожалуй, никто, кроме Демидова, не мог и сомневаться в ее прочности… До войны Румянцев всегда был «на людях». В ДКА на кинофильмы и концерты заезжих артистов он приходил вместе с Софой, на воскресных массовках тоже появлялся с нею, и не было случая, чтобы кто-нибудь слышал хотя бы легкую перебранку супругов. Да,