Я никогда не знал, что в нем напускное, от позы, а что настоящее, от живого человека. Густые темные волосы непокорной волной спадали ему на лоб. Когда он входил в азарт или издевался над противником, он внезапным движением руки откидывал их назад и язвительно улыбался. Глаза его сверкали тогда ослепительным блеском. Считалось, что он хорош собой. Я не раз ссорился с нашими девушками из нелегального университета, доказывая, что обаяние Анджея — это обаяние шарлатана. Они смеялись и утверждали, что то же самое он говорит обо мне.
Именно с ним мы сдавали на аттестат зрелости. И это все. Потом наши пути разошлись. Я, после долгих колебаний и сомнений — есть ли смысл в борьбе и в жизни, сначала больше всего уверовал в смысл науки и поэзии, а не в пистолет и пропаганду; он же, бросив занятия в университете и магистерскую диссертацию, о которой мечтал и которая должна была потрясти основы литературной критики, а также потихоньку высмеяв преподавателей за спокойный, торжественный, почти бесстрастный тон их лекций, перешел к действию. Он предпочитал быть руками, думающими руками, а не головой, — по его мнению, праздной и ненужной. Он рвался в бой.
Его пленила идея польского фашизма. Что ж, в период, когда нация разбита и становится удобрением для победителя, как пламя разгорается обычно мессианство, вера в исключительность народа, в его историческую миссию. Когда у нации нет ни клочка своей собственной земли, она всегда мечтает о границах, простирающихся до трех морей, вмещающих в себя земли других народов, и о подчинении себе этих народов.
Анджей вступил в Национальную конфедерацию, воинское подразделение Фаланги, студенческого союза польских националистов. Вступил и взялся за работу, тяжкую работу. Вместе с приятелем, который погиб, возлагая венок к памятнику Коперника, он редактировал ежемесячный литературный журнал, первый нелегальный журнал в Варшаве, вызывающий, дерзкий, но заставляющий думать и спорить до хрипоты, до удара кулаком о стол. Художник для них — это организатор национального воображения, он обязан служить нации, объединять ее, формировать ее мировоззрение и восприятие. Когда-то мы высмеивали их мечты о национальной живописи, изображающей коней и тихие польские интерьеры, заполненные лихими усатыми шляхтичами.
Анджей ходил вечно голодный и невыспавшийся. У него не было порядочной обуви. Он носил башмаки на деревянной подошве. Костюм на нем был еще с гимназических времен, тесный, куцый, давно отслуживший свой век. Его штанины до лодыжек стали притчей во языцех. Он повсюду бросался в глаза. Кто раз его увидел, запоминал навсегда.
Он хотел идти за Буг, участвовать в первой диверсионной вылазке, организованной его партией. Друзья, согласовав это с партийными руководителями, не пустили его. И правильно сделали, так как вся экспедиция попала в руки немцам. С теми, кто остался, с людьми, прошедшими через всякого рода допросы и репрессии, я встречался в концлагере в Освенциме. Они были полны горечи, как каждый обманутый солдат.
Только раз мы схватились с Анджеем, у нас был с ним короткий, неприятный, но, вероятно, откровенный разговор. Как-то был он у меня на лекции по философии. Маленькая карбидная лампочка потрескивала на столе, освещая круг лиц. Анджей слушал лекцию о методологии науки, а когда все разошлись, сказал мне:
— Неужели ты не чувствуешь смехотворности того, чем занимаешься? Ты так усердно записывал лекцию.
— Ну что ж, я хочу знать, — ответил я неуверенно.
Меня смущала агрессивность Анджея.
— Знать! Люди не могут дожидаться, когда ты будешь знать! Они умирают уже сегодня. Что ты сделал, чтобы они не умирали?
— Ничего не сделал, — с неохотой ответил я.
— Вот видишь! — победоносно воскликнул он и неожиданно добавил: — Даже если я ошибаюсь, то правильно ошибаюсь. Как солдат.
— Но не как художник, — пренебрежительно сказал я.
— Художник! Что ты знаешь об обязанностях художника! Одинокая келья для размышлений, срывание покровов! И будешь ждать своей очереди, усердно читая Апокалипсис. Ну, всего!
Анджей схватил узелок, который был при нем. Узелок развязался. Из него выпало скомканное рваненькое бельишко. Анджей сгреб его, помахал над головой грязными кальсонами.
— Всего! — повторил он, — и помни, поэт обязан быть солдатом. Если он не может защищаться стихом, пусть защищается собственным телом.
Вот таким — с развевающимися над головой кальсонами, смеющимся и патетичным вспоминал я его, когда, задыхаясь в набитом до отказа вагоне, ехал в Освенцим и когда там, в долгие зимние ночи выходил посмотреть на звезды и на тянувшуюся через небо полосу дыма из крематория.
О его смерти я узнал из письма нашего общего приятеля, редактора нелегального литературного журнала «Дорога», который после Варшавского восстания больной туберкулезом, веся немногим больше сорока килограммов, пешком прошел из концлагеря на Эльбе до Варшавы.
В концлагере я не знал, как погиб Анджей. Может, думал я, он все-таки пошел за Буг, на другую диверсию, в которой поголовно был истреблен батальон Национальной конфедерации? Может, его схватили гестаповцы, когда он в нелегальной типографии набирал статью? Может, шел по улице и попал в уличную облаву?
Когда весной 1946 года мы с редактором «Дороги» шли улицей Новый Свят, он у того места, где возвышалась шероховатая стена, и рядом лежали увядшие, засохшие цветы и огарки давно сгоревших свеч, приподнял шляпу и сказал в ответ на мой удивленный, мимолетно брошенный туда взгляд:
— Здесь расстреляли Анджея. Сними шляпу.
И, когда мы миновали это место казни, одно из сотен подобных ему мест в столице, Сташек, рассеянно, словно думал о чем-то другом, сказал мне:
— Знаешь, когда тебя арестовали, Анджей выхлопотал в Делегатуре Лондонского правительства деньги тебе на посылки. Он был одним из первых, кто позаботился о тебе.
О себе он, к сожалению, не заботился. Кто раз его видел, запоминал на всю жизнь. Он ходил в башмаках на деревянной подошве, высокий, небритый, с ироничной усмешкой в глазах. Он обедал в столовой немецкой фабрики, потому что в Варшаве не нашлось никого, кто захотел бы дать поесть этому человеку. Впрочем, может, он был слишком горд, чтобы брать там, где не было риска. За обедом к нему подошел немец, мастер, в сопровождении двух гестаповцев.
— Вы не работаете у нас на фабрике. Почему вы тут обедаете?
Проверили — не работал. Хуже того, документы у него были фальшивые. Настоящего своего имени не назвал. Дом, в котором он якобы жил, не существовал с сентября 1939 года. Этого было достаточно, репрессии в ту пору усиливались.
— Знаешь, эти парни, — продолжал редактор, когда мы миновали полуразрушенный костел св. Креста, с купола которого Христос, несущий свой крест, указывал прохожим дорогу, — эти парни необыкновенно мужали перед лицом смерти. Вот и Анджей. Он отрекся от косных националистических взглядов. Почувствовал в себе призвание поэта. Ведь он был создателем движения деятелей культуры, Союза свободных художников… Необыкновенный, удивительный парень!
Анджея увезли в Павяк. Он был в хорошем настроении:
— Кто знает, может быть, теперь, в тюремной камере, когда у меня будет немного времени, может быть, теперь я и напишу магистерскую диссертацию?
Не написал он ее. Когда приговоренных расстреливали, они выкрикивали антинемецкие лозунги, призывы к свободе. Во дворе Павяка с них в целях экономии снимали одежду, на голые тела напяливали бумажные рубахи. Им делали уколы, чтобы они не вырывались из пут. Это выглядело бы неэстетично во время публичного расстрела.
И рот его, рот поэта, залили гипсом и убили его среди бела дня на главной артерии столицы, на глазах загнанных в подворотни прохожих.
Всякий раз, когда я прохожу мимо этой порыжелой разбитой стены, мне кажется, что я виноват — я и все мы — в том, что мы живем.