— исполнять ли ему свои обязанности; читали лекции все, работая часто сверх своих сил. Полным курсом преподавались философия и логика, архитектура и право; тайком читался курс лекций по социологии, теологии, с запалом спорили об учении Фомы Аквинского и о коммунизме. Мировоззренческими дискуссиями, которые велись тогда в небольшом кругу слушателей, теперь охвачена вся Европа.
Я помню окончание первого учебного года. В чудесной вилле под Варшавой, в саду, полном цветов, малины и вишен, отгороженном от улицы живой изгородью, мы прохаживались по дорожкам и, срывая целыми пригоршнями ягоды, обсуждали планы на будущее, словно были уверены, что спокойно доедем до дома.
Мы устроили настоящее представление. Нарисовали на картоне сад, полный цветов. Каждый цветок обозначал одного из нас. Профессор был розой — без цветов, одни шипы. Одна из девушек была лилией, неустанно молящейся богу. А бог на небе вздыхал: «Вот ведь, все болтает, болтает, болтает…» Профессор, который читал нам историю средневековой литературы и знакомил с тайнами книг, был фиалкой, спрятавшейся среди огромных подсолнухов. Когда был зачитан соответствующий стихотворный текст с похвалами его скромности и все, смеясь, хлопали в ладоши, он встал, зарделся как красная девица, извлек из-под полы сюртука книжку и застенчиво произнес:
— Поскольку мы заканчиваем учебный год, я позволю себе прочитать из мемуаров Карпинского о том, как он сдавал экзамен на аттестат зрелости в Варшаве без малого полтора века тому назад.
Карпинский — один из симпатичнейших поэтов эпохи классицизма. Он писал чувствительные идиллии и буколики. По обычаям того времени, аттестат зрелости он получал в костеле. Съехалась шляхта, близкие и дальние родственники, в костеле запестрело от кунтушей — многие из его товарищей в тот же день получали аттестаты. «Когда наступила очередь нашего идиллического поэта, — читал профессор, — из рядов, предназначенных для почетных гостей, какой-то, видать, подвыпивший шляхтич крикнул:
— Veto, не разрешаю!
Это прозвучало как обвинение в адрес абитуриента, он, мол, ничего не знает. Предусмотрительный поэт выхватил из-за пояса обушок и огрел им пьянчугу по лбу. Шляхтич молчком свалился под лавку. И торжество без помех достигло конца».
Улыбаясь, профессор закрыл книгу и, усевшись в углу дивана, выпил стакан воды, поднесенный услужливыми студентками.
Многие из тех, кто осенью 1940 года поступил в университет, теперь уже ученые, ассистенты, врачи, ответственные работники, являя собой лучшее свидетельство того, что борьба, которую тогда вели за знание, не была напрасной.
У меня есть приятель, который поступил в медицинский институт, был преследуем гестапо, арестован как еврей, бежал, скрывался, окончил институт, принимал участие в ожесточенных боях во время Варшавского восстания, а теперь он ассистент в самом старом университете Польши. Собирается ехать в Париж пополнять свои научные знания. Ему всего 25 лет. Странная и прекрасная судьба у моей приятельницы, ассистентки в одном из университетов на Западе, которая вместе с нами ходила на лекции в 1941 году. Ее жизнь тоже полна превратностей. Мы искренне восхищались ее способностями к наукам. Однажды она не пришла на занятия. Явилась через две недели бледнее обычного. Мы с шумом обступили ее. Думали, ее задержало гестапо или участие в какой-то акции. Она усмехнулась.
— Приходите ко мне, я покажу вам мою дочку. Прелестная девчушка.
Ребенок был чудом. Глаза — сколько живу, не видел таких глаз. Звали девочку, насколько помню, Иоанна. Мы предлагали Бизерту. Это было во время оккупации Туниса итало-германскими войсками. Тогда мы не знали, что отец девочки — командир роты в знаменитом батальоне «Зоська». Не знали, что мать ее ведает распространением известного подпольного еженедельника, с тиражом в десятки тысяч экземпляров. Ее мать была хорошей, очень хорошей полонисткой.
«…Теперь, — пишет она мне, — после того, как я потеряла ребенка и мужа… — мне кажется, что матерью и женой была не я, а кто-то совсем другой, что теперь я начинаю жить наново, словно бы пробудившись от глубокого сна. Докторская диссертация? Конечно напишу! Лекции? Буду читать! Но знаешь…»
А ей только двадцать четыре года.
Помню большого знатока римской литературы и приверженца философии Фомы Аквинского, ксендза Дионисия, доминиканца из монастыря на Служевце. Он краснел всякий раз, когда девушки с нашего курса строили ему глазки. Плавно, неторопливо, читал он нам лекцию о латинских стихах Кохановского, нараспев декламировал поэтические строки. Я его терпеть не мог и вместе с ним его философию. Как-то раз после занятий, проходивших у меня в маленьком домике около площади со строительными материалами, где я служил ночным сторожем, я бурно набросился на категории аристотелевой философии, а потом перескочил на Summe — онтологию средневекового мыслителя. Доминиканец улыбался, не противоречил мне, но и не старался сделать вид, что убежден. Через неделю мы по темной улице возвращались домой после лекции о Молодой Польше. Доминиканец остановился на мостовой, сунул руку за пазуху, извлек оттуда книжку и трогательным движением подал ее мне.
— Может быть, это вам пригодится, — мягко сказал он.
Это было исследование по томизму. С той поры он каждую неделю приносил мне книги и каждый раз, когда я пробовал протестовать, говорил с улыбкой:
— У нас такая большая библиотека… Возьмите, пригодится.
Я очень полюбил ксендза Дионисия. Я думал, он далек от жизни, но ошибался. Как-то он прислал мне в концлагерь грушевого джема пополам со спиртом. У него было тонкое чувство юмора. Позже, как некогда миссионеры в Центральную Африку, он выехал в глубь Германии к польским крестьянам и рабочим, силой вывезенным туда на работы. И никогда уже не вернулся в Польшу.
Как это обычно бывает в войну, одни выжили и полны воспоминаний, иные пропали без вести, а иные погибли во время операций против немцев или были расстреляны в уличных карательных расправах.
Портрет друга
Среди развалин на улице Новый Свят в Варшаве, с юга замкнутой руинами костела св. Александра, а с севера — руинами костела св. Креста и восстановленным из обломков памятником Копернику, который держит в простреленной руке вдребезги разбитый пулями земной шар, этот трагический кусок порыжевшей стены ничем особенным не выделяется. Под черной табличкой лежат на плитах тротуара увядшие цветы, сухие, шелестящие под ногами прохожих листья и грязноватые помятые ленты от венков. Люди проходят мимо этого места, не задерживая на нем своего внимания. Некоторые машинально приподнимают шляпы или шапки. Набожные женщины мимоходом крестятся и что-то шепчут, но слов не слышно. Около этой стены на первом этаже сожженного дома помещается книжный магазин большого книгоиздательства, в воротах расположилась неприглядная выставка картин (такими выставками Новый Свят славился перед войной), а по другую сторону стены из нескольких досок и кирпичей сколотили и покрыли украденным где- то толем будку, в которой заправляют и продают вечные ручки с золотым пером.
Всякий раз, когда я прохожу мимо этого трагического места и слышу шелест листьев и лент под ногами людей, я думаю об Анджее. Он погиб здесь в уличной расправе. Один из сотен тысяч убитых у стен домов, на тротуарах обычной городской улицы. Он заслужил привилегию остаться безымянным.
Да простит он мне, если и я, по примеру многих его приятелей, нарушу эту безымянность. Друзьям на минуту покажу его лицо, людям посторонним — нарисую облик человека моего поколения, которое созревало в трудные, горькие годы войны.
Я не был свидетелем его смерти и мое участие в его жизни было случайным и эпизодическим; я только знал, как его зовут, мы были приятелями, и я не любил его.
Когда он в рабочей блузе пилил деревья и корчевал пни, он писал о синих пильщиках, ибо блуза его была голубого цвета. Когда он жадно и ревниво следил со своего высокого этажа за спешившей к нему по тротуару девушкой, он писал стихи о девушке, которая летит по воздуху.