Поэт, который вместе с женой и приятельницей (филологом-классиком) несколько дней отдыхал после многотрудного путешествия на мещанском, красного дерева супружеском ложе нашего хозяина (придя в себя, он проявил неожиданную прыткость, досконально изучил все закоулки разрушенного города, проник во все тайны «черного рынка» и из первых рук узнал сложные проблемы многоязычной массы перемещенных лиц), от нечего делать прочел несколько отрывков из нашей книжки и возмутился тем, что вся она проникнута глухим безнадежным неверием в человека.
Мы все трое начали горячо спорить с поэтом, его молчаливой женой и его приятельницей (филологом-классиком по образованию), утверждая, что нравственность, национальная солидарность, любовь к родине, чувства свободы, справедливости и человеческого достоинства слетели в эту войну с человека, как истлевшая одежда. Мы говорили, что нет преступления, какого не совершил бы человек ради своего спасения. А спасшись, он совершает преступление по любому пустячному поводу, потом по обязанности, потом по привычке и в конце концов просто для удовольствия.
Мы, смакуя, рассказывали всевозможные случаи из нашей многострадальной и суровой лагерной жизни, убедившей нас, что весь мир подобен лагерю: слабый работает на сильного, а если у него нет сил или он не хочет работать — ему остается или воровать, или умереть.
«Справедливость и нравственность не правят миром, преступления не караются, а добродетель не награждается, и то и другое забывается одинаково быстро. Миром правит сила, а силу дают деньги. Труд всегда бессмыслен — ведь деньги добываются не трудом, их добывают, грабя и эксплуатируя. Если ты не способен эксплуатировать как можно больше, то, по крайней мере, трудись поменьше. Нравственный долг? Мы не верим ни в нравственность отдельного человека, ни в нравственность какого-либо социального строя. В немецких городах в магазинах продавались книги и предметы религиозного культа, а в лесах дымили крематории…
Конечно, можно бежать от мира на необитаемый остров. Но полно, можно ли? И потому не удивляйтесь, что мы судьбе Робинзона предпочитаем мечту о судьбе Форда, вместо возврата к природе выбираем капитализм. Ответственность за мир? Но разве человек в таком мире, как наш, может отвечать за самого себя? Мы не виноваты в том, что мир устроен так скверно, и не хотим умирать ради того, чтобы его изменить. Мы хотим жить, вот и все».
— Вы хотите бежать из Европы в поисках гуманизма, — сказала приятельница поэта, филолог- классик.
— Нет, прежде всего, чтобы спастись. Европа погибнет. Мы живем тут изо дня в день, отгороженные призрачной плотиной от вздымающихся вокруг нас волн, которые, хлынув, зальют ценные бумаги, протоколы конференций, затопят собственность, «черный рынок», полицию, сорвут с человека свободу, как одежду. Но кто знает, на что способен человек, решивший защищаться? Крематории погасли, но дым их еще не развеялся. Я не хотел бы, чтобы наши тела пошли на растопку. И кочегаром быть не хотел бы. Я хочу жить, вот и все.
— Верно, — сказала с бледной улыбкой приятельница поэта.
Поэт молча прислушивался к нашему короткому спору. Он большими шагами ходил по спальне, поддакивал и нам и своей приятельнице и улыбался отрешенной улыбкой, словно человек, случайно забредший в чужой мир (такой позицией, а также длиной поэм славилась до войны его аналитическая, созерцательная поэзия), а потом, за ужином, приготовленным его молчаливой и хозяйственной женой, выпив немало отечественной водки, которая развязывает языки поляков независимо от их пола, политических взглядов и вероисповедания, поэт, катая в пальцах хлебные шарики и бросая их в пепельницу, рассказал нам следующую историю.
Когда советские войска в январе прорывали фронт на Висле, чтобы одним мощным рывком приблизиться к Одеру, поэт, вместе со своей женой, детьми и приятельницей, филологом-классиком, жил в одном из крупных городов на юге Польши, где его приютил после восстания в служебной квартире при городской больнице знакомый врач. Через неделю после начала наступления советские танковые части, разбив неприятеля под Кельце, ночью неожиданно форсировали речку, защищавшую город, и, соединившись с пехотой, без артподготовки, ворвались на северную окраину, сея панику среди немцев, занятых эвакуацией своих служащих, документов и узников. Бой шел всю ночь; утром на улицах города появились первые советские патрули и первые танки.
Персонал больницы, как и все жители города, со смешанным чувством смотрел на грязных, обросших и промокших солдат, которые, не торопясь, но и не замедляя шаг, сосредоточенно двигались на запад.
Потом по тесным и извилистым улицам города прогромыхали танки и сонно, флегматично потянулись прикрытые брезентом обозы, конная артиллерия и кухни. Время от времени русским сообщали, что в таком-то подвале или в саду прячутся затерявшиеся, запуганные немцы, которые не успели бежать; тогда несколько солдат неслышно соскальзывали с повозки и исчезали во дворе. Вскоре они выходили, сдавали пленных, и вся колонна сонно двигалась дальше.
В больнице после первоначального оцепенения царили суета и оживление; готовили палаты и перевязочный материал для раненых солдат и жителей города. Все были взволнованы и взбудоражены, словно муравьи в разворошенном муравейнике. Неожиданно в кабинет главного врача ворвалась запыхавшаяся медсестра, тяжелая грудь ее колыхалась.
— Тут уж вы, доктор, решайте сами! — закричала она и, схватив удивленного и обеспокоенного главврача за рукав, потащила его в коридор. Там на полу сидела у стены девушка в насквозь промокшем мундире, с которого грязными струйками стекала на пол вода. Девушка держала между широко расставленных колен русский автомат, рядом лежал ее вещмешок. Она подняла на доктора бледное, почти прозрачное лицо, спрятанное под меховой ушанкой, улыбнулась с натугой и, сделав усилие, поднялась. Тут только стало видно, что она беременна.
— У меня схватки, доктор, — сказала русская, поднимая с пола автомат, — у вас есть тут место, где можно родить?
— Найдется, — ответил врач и, шутя, добавил. — Значит, рожать придется, вместо того чтобы идти на Берлин?
— Всему свое время, — хмуро ответила девушка.
Сестры засуетились вокруг нее, помогли раздеться, вымыли и уложили в постель в отдельном боксе, а одежду повесили сушить.
Роды прошли нормально, ребенок родился здоровым и орал так, что было слышно по всей больнице. Первый день девушка лежала спокойно и занималась исключительно ребенком, но на второй поднялась с постели и начала одеваться. Сестра побежала за врачом, но русская лаконично заявила, что это не его дело. Облачившись в мундир, она запеленала ребенка, завернула его в одеяло и привязала себе за спину, как делают цыгане. Простившись с врачом и сестрами, русская взяла автомат и вещмешок и спустилась по лестнице на улицу. Там она остановила первого встречного и коротко спросила:
— Куда на Берлин?
Прохожий бестолково заморгал глазами, а когда девушка нетерпеливо повторила вопрос, понял и махнул рукой в направлении дороги, по которой нескончаемым потоком тянулись машины и люди.
Русская поблагодарила его, энергично кивнув головой и вскинув автомат на плечо, уверенным широким шагом двинулась на запад.
Поэт умолк и смотрел на нас без улыбки. Но и мы молчали. Потом, опрокинув за здоровье молодой русской очередную рюмку отечественной водки, мы дружно заявили, что вся эта история ловко придумана. А если поэту действительно рассказали такое в городской больнице, то женщину, которая с автоматом и новорожденным ребенком на руках приняла участие в январском наступлении, столь легкомысленно подвергнув опасности высшие человеческие ценности, такую женщину никак нельзя считать гуманистом.
— Я не знаю, кого можно считать гуманистом, — сказала приятельница поэта. — Тот ли гуманист, кто, запертый в гетто, жертвуя жизнью, фабрикует фальшивые доллары для покупки оружия и делает гранаты из консервных банок, или тот, кто бежит из гетто, чтобы спасти свою жизнь и читать оды Пиндара?
— Мы восхищаемся вами, — сказал я, сливая ей в рюмку остаток отечественной водки, — но не будем вам подражать. Мы не будем фабриковать фальшивые доллары, мы предпочитаем добывать настоящие. И