оказалась голой и холодной, стертые скамьи стояли пустые, через открытые двери долетал мирской шум ветра. На что ж тут смотреть, если нет людей! Бедекер советует топтаться у памятников старины и отирать ступени музеев и соборов. Я предпочитаю живых людей; ничто их не заменит, даже церкви и музеи. Столкнуться с конфликтом, ощутить, как в живой человеческой жилке пульсирует кровь — это да! Тогда даже пустая церковь оживает.
В соборе святого Базилия у черных мраморных плит лежали венки из живых цветов и горели маленькие погребальные свечи. Каменщик выбил на плитах имена прихожан, погибших в первую мировую войну. У каждой состоятельной семьи была здесь своя плита, одна больше другой. Только в семье Грассхоф, как видно, многодетной, погибли в то время: один капитан, два поручика, коммерсант, инженер, два помещика, один пастор и один лесничий. После второй мировой войны не успели еще вырезать плиты из мрамора. Плиты были деревянные и стояли у стен бокового придела. Поставленные в память об умерших, они являлись своеобразным уроком истории. Достаточно было вглядеться в эти плиты и посчитать имена на пальцах, как правда истории начинала говорить сама за себя. В Польше, сообщали плиты, погибли четверо прихожан святого Базилия, во Франции остались только двое, на полях Советского Союза похоронено их больше ста. Длинной, печальной, позолоченной чередой тянулись имена, фамилии, звания, даты смерти, которые сопровождались кратким и выразительным некрологом: «Im Osten» — на Восточном фронте.
Эти надписи еще не успели почернеть, а венки у досок были совершенно свежими и сверкали капельками воды, которой их освежила заботливая рука.
Уже смеркалось, когда, ознакомившись с городком и, как говорится, побеседовав с людьми, отправились мы в музыкальную школу, где после вручения наград ученикам — победителям шопеновского конкурса — должен был состояться концерт лауреата. Им оказался семнадцатилетний паренек, переселенец из Опольской Силезии. Директор школы утверждал, что юноша инстинктивно понимает музыку Шопена.
— Кровь, уверяю вас, кровь! — сказал он мне с воодушевлением. — Нет, пусть там пишут что угодно, а расовое родство — решающий момент. Особенно в искусстве! — И, поймав мой недоуменный взгляд, добавил с триумфом: — Его мать — полька!
— Но отец Шопена был француз!
— Я не утверждаю, что французы не понимают Шопена, — отпарировал директор, уязвленный.
Потом мы говорили об условиях жизни артистов после войны, о стараниях руководства провинции обеспечить профессуру и учеников продуктами и стипендиями, о нехватке инструментов и нот. Директор не жалел слов благодарности в адрес правительства и Культурбунда[117], вспомнил и о профессоре Генрихе К.
— Мы побаиваемся его выступления. Людей нужно убеждать осторожно, гуманно. У него же не хватает такта. Он дурно воспитан. Наверняка не понимает музыку; человек, любящий Баха, не станет произносить политические речи.
Школьный сад, в котором мы беседовали, ранее наполненный приглашенными гостями, начал пустеть. Вместе с другими мы прошли через вестибюль в зал. В огромный, типично немецкий школьный актовый зал, стены и потолок которого неизвестный и непризнанный художник украсил мифологическими и местными пейзажами, постепенно собиралась публика. Попрощавшись с директором, я пробрался в дальние ряды, сел, извинившись, рядом с пожилой женщиной с вязаньем на коленях и начал разглядывать лица. Зал заполняли преимущественно горожане, любители возвышенной музыки. Только она не изменилась со времен Вильгельма II; слушая ее, они возвращались в страну своей молодости. Значительную часть публики составляли бывшие военнопленные, проездом задержавшиеся в Герценбурге. Они разъезжались по своим семьям в округе, либо переправлялись на Запад — искать вместо работы счастья в Иностранном Легионе или в немецкой заводской охране. Недоверчиво блестели молодые глаза: неизвестно — свой или враг, поскольку одеты все в потрепанные мундиры, перекрашенные гимнастерки, штопаные солдатские штаны, белые зимние маскировочные куртки. Немецкий милитаризм, разбитый наголову в военном отношении, не желал изнашиваться: сукно и кожа отличались добротностью. Я сам три с лишним года носил танкистские ботинки, щедро подбитые гвоздями. Подметки чинить не пришлось, пока совсем не выбросил ботинки.
Тем временем перед эстрадой поставили небольшой стол, за который сели директор музыкальной школы, члены жюри и представители городского совета. В первом ряду заняли места четверо награжденных музыкантов: смуглый паренек с иссиня-черными блестящими волосами, которые он нервно откидывал назад, и три тихие девочки. Юноша был награжден стипендией на обученье в Берлине, директор вручил ему диплом; победительницы-девочки получили денежные награды. Растрогавшись, директор обнял своих воспитанников, затем произнес краткое вступительное слово о красоте немецкой музыки. Зал аплодировал. Потом знаменитое трио Треша из Галле исполнило Опус 8 g-moll Шопена. Притихшая публика слушала со знанием дела. В это время в зал через боковую дверь вошел сгорбленный маленький человечек. Хромая, он протиснулся вдоль стены к первому ряду, вызвав в зале сердитое шиканье, и уселся на скрипучее сиденье. Директор нахмурился. Я подумал: «Ага, профессор Генрих К.!»
— Что это за политик? — спросила женщина рядом со мной. Весь концерт она слушала с благоговением, не отрывая глаз от трио, следила за каждым движением смычка, но при этом пальцы ее неутомимо двигались и спицы мелькали в воздухе. Она вязала свитер, и тут уж ничто не могло ее остановить.
— Прислали агитировать, — ответил ей сосед. Видно, он разбирался в музыке: слушая, блаженно улыбался, словно младенец. — А еще говорят, будто Гитлер был злой. Он был слишком добрый, если такие, как этот, остались живы.
Когда утихли аплодисменты, профессор Генрих К. встал с места и, прихрамывая, поднялся на эстраду. Он остановился перед трибуной, отер платком пот со лба и, ожидая, пока уляжется шум, утомленными глазами всматривался в зал. Наступила тишина; зал разглядывал старое, изрытое морщинами лицо профессора, на котором глаза горели, как огни.
— Я вместе с вами слушал музыку, — сказал профессор. — Я очень люблю музыку. В моей библиотеке хранились прекрасные издания Бетховена, Моцарта, Вагнера. Я не смог уберечь их — мою библиотеку уничтожили гестаповцы. Феликсу Бартольди[118] я добавил имя Израэль, тем же именем наделил Джакомо Мейербера[119]: мне, еврею, разрешалось слушать только еврейскую музыку, я надеялся таким образом спасти нескольких немецких классиков. Но их произведения сгорели во время бомбардировки Дрездена. Мне не жаль тех нот. Мне жаль дома, в котором я жил, города, в котором я родился, страны, которая и моя родина тоже.
И поэтому, когда я слушаю музыку, я всегда думаю о политике. Но сегодня, юные мои друзья, глядя на вас, получающих награды за музыку Шопена, я подумал: какие вы счастливые, что можете отдаться только музыке. Я забыл обо всем: о моей старости, о моих переломанных костях, о страшных годах фашизма, о друзьях, которых я даже похоронить не мог — их вывозили эшелонами и отправляли в газовые камеры. Но нам нельзя забывать! (Простите, мои юные друзья, что я порчу вам праздник! К вам я обращаюсь прежде всего! Музыка сама по себе не правит миром! Миром правит политика. Исполняя Шопена, вам придется бороться за него. Как и народу, который его родил.
— Зачем он все это говорит? — спросила женщина со свитером. Сидевший перед нами молодой человек в толстой куртке обернулся и сказал:
— Он хочет научить вас политике.
— Политика! А наших пленных в Польше заставляют пахать вместо лошадей! — злобно сказал пожилой господин, который перед тем слушал музыку с закрытыми глазами.
— В самом деле? — равнодушно спросил молодой человек в куртке. В задних рядах захихикали, заскрипели и застучали сиденья, послышался смех. Становилось душно, как на вокзале.
— Я в газетах читал, — сухо ответил пожилой. — А вы что — не верите? Мало вы еще видели.
— В самом деле? — равнодушно повторил молодой человек в серой куртке — коротко остриженный, с энергичным, ожесточенным, исхудавшим лицом.
— Я от них удирал от самого Ростова. Ах, какой же это богатый край! И кому он достался? Этим бандитам, которые убивали наших жен и детей, стреляли в нас из-за каждого угла? Я мог бы тебе, юноша,