Я молча поднимаю часы и со злости принимаюсь свистеть. Сперва фоке о веселой Иоанне, потом старое танго о Ребекке, потом «Варшавянку» и «Присягу»[52] и, наконец, «левый» репертуар.
Я как раз насвистывал «Интернационал», напевая мысленно: «Это есть наш последний и решительный бой», когда меня вдруг накрыла высокая тень и тяжелая рука опустилась сзади на шею. Я поднял голову и замер. Надо мной нависла огромная красная опухшая рожа; в воздухе угрожающе покачивался черенок от лопаты. Безупречно белые полоски куртки резко выделялись на фоне далекой зелени деревьев. Маленький красный треугольник с циферкой «3277», пришитый к груди, странно подрагивал и разрастался в глазах.
— Что свистишь? — спросил капо, глядя на меня в упор.
— Это такой международный гимн, господин капо.
— Слова знаешь?
— Мм… немного… в некотором смысле, — предусмотрительно добавил я.
— А это знаешь? — спросил капо.
И хриплым голосом затянул «Rote Fahne»[53]. Рукоять лопаты он отбросил, в глазах появился тревожный блеск. Внезапно капо оборвал песню, поднял палку и покачал головой, не то презрительно, не то с сожалением:
— Слышал бы настоящий эсэс, тебе б уже была крышка. А этот…
Мозгляк у стены добродушно, во весь рот смеется:
— И вы это называете каторгой! Надо бы вам, как мне, побывать на Кавказе!
— Командофюрер, мы уже завалили один пруд костями, а сколько засыпано раньше, а сколько побросали в Вислу — этого ни вы, ни я не знаем.
— Заткнись, шелудивый пес! — и, поднявшись из-под стены, нагибается за оброненным хлыстом.
— Бери людей и иди за обедом.
Я бросаю лопату и скрываюсь за углом инкубатора. Издалека мне еще слышен хриплый, задышливый голос капо:
— Да, да, псы шелудивые. Всех надо перебить, всех до одного. Вы правы, господин командофюрер.
Я послал им ненавидящий взгляд.
Идти нам по дороге, ведущей через Гармензе. Высокие каштаны шумят, тень еще зеленее, но как бы суше. Как засохшая листва. Тень юга.
Выйдя на дорогу, обязательно проходишь мимо крохотного домика с зелеными ставнями, посередине которых неровно прорезаны сердечки, и с белыми полузадернутыми занавесочками на окнах. Под окнами нежные матово-бледные розы и ящички с какими-то диковинными фиолетовыми цветочками. На ступеньках увитого темно-зеленым плющом крылечка маленькая девочка играет с большим ворчливым псом. Пес, явно скучая, позволяет трепать себя за уши и только мотает головой, отгоняя мух. Девочка в белом платьице, у нее загорелые, с бронзовым отливом руки. Собака — породы доберман, с коричневым подгрудком, а девочка — дочка унтершарфюрера, управляющего Гармензе. А особнячок с розочками и ставенками — его дом.
Чтоб попасть на дорогу, нужно пройти несколько метров по вязкой липкой грязи — смешанной с опилками земле, поливаемой дезинфицирующим раствором. Это — чтобы не притащить в Гармензе какую- нибудь заразу. Я осторожно огибаю эту мерзость, и мы всем скопом вываливаемся на дорогу, где расставлены в ряд бачки с баландой. Их привезли из лагеря на машине. У каждой бригады свои бачки, помеченные мелом. Я обхожу их кругом. Поспели вовремя, у нас еще ничего не украли. Надо попробовать самому.
— Пять наших, хорошо, можно брать, те два ряда — женщин, эти трогать нельзя, не дело. Ага, есть, — рассуждая вслух, я вытаскиваю бачок соседней бригады, а на его место ставлю наш, вполовину меньший, и черчу мелом новые знаки.
— Забирайте! — громко кричу я грекам, которые с полным пониманием глядят на мои маневры.
— Эй, ты, чего бачки подменил! Погоди, стой! — орут из другой бригады; и они уже идут за обедом, да вот, опоздали.
— Кто подменил? Укороти язык, приятель!
Те — бежать, но греки, волоча бачки по земле, кряхтя и ругаясь по-своему: putare и porka, толкая и подгоняя друг друга, исчезают за жердью, отделяющей мир от Гармензе. Я перелезаю через жердь последним, слыша, что бедолаги уже возле бачков и клянут меня на чем свет стоит, не забывая и моих ближайших родственников, конечно. Но ничего страшного тут нет: сегодня я, завтра они, кто первее, тот и правее. Наш бригадный патриотизм никогда не выходит за рамки спорта.
Суп булькает в бачках. Греки через каждые два шага опускают бачки на землю. Они тяжело дышат, как выброшенные на берег рыбы, и украдкой слизывают с пальцев тоненькими струйками сочащуюся из-под неплотно завинченных крышек клейкую горячую жижу. Мне знаком ее вкус, смешанный с пылью, грязью и потом рук, — сам не так давно таскал бачки.
Греки ставят бачки и выжидательно смотрят мне в лицо. Я торжественно подхожу к среднему, неторопливо откручиваю винты, бесконечно долгие полсекунды держу ладонь на крышке и — поднимаю. Полтора десятка пар глаз разочарованно гаснут: крапива. Жидкая белесая бурда хлюпает в бачке. На поверхности плавают желтые кружочки маргарина. Но по цвету нетрудно определить, что внизу лежат целые, непорубленные, волокнистые стебли крапивы, грязно-бурые и вонючие, что баланда до самого дна однородная: вода, вода, вода… На мгновенье свет меркнет в глазах людей, которые это волокли. Я опускаю крышку. В молчании сносим бачки вниз.
Большим крюком огибая поле, я иду к группе Ивана — он срезает дерн на лугу возле картошки. Длинная вереница людей в полосатом неподвижно стоит возле черного земляного вала. Время от времени дрогнет лопата, кто-то нагнется, замрет на секунду, медленно выпрямится, приподымет лопату и надолго застынет, полуобернувшись, не закончив движения, как зверек, прозванный ленивцем. Через минуту шевельнется кто-то другой, махнет лопатой и погрузится в такое же тупое оцепенение. Не руками тут работают, а глазами. Когда на горизонте появляется эсэсовец или капо или из укрытия, из влажной тени свежей земли с трудом выберется надзиратель, лопаты начинают позвякивать живее, хотя, покуда можно, летают пустыми, руки-ноги движутся как в кино: смешно, угловато.
Я валю прямо на Ивана. Он сидит в своей норе и ножиком вырезает узор на коре толстой палки: квадраты, змейки, сердечки, украинские слова. Рядом старый верный грек, стоя на коленях, запихивает что-то в его торбу. Я еще успел заметить белое растрепанное крыло и красную гусиную башку, неестественно запрокинутую назад, но тут Иван, увидев меня, набросил на мешок куртку. Сало у меня в кармане размякло и на штанине расплылось безобразное пятно.
— От пани Гануси, — коротко сообщаю я.
— Она ничего не говорила? Яйца обещала принести…
— Велела поблагодарить тебя за мыло. Ей очень понравилось.
— Это хорошо. Я его вчера купил у еврея из Канады[54]. Три яйца отдал.
Иван разворачивает сало. Оно помятое, раскисшее и желтое. Мне от его вида становится тошно, наверно, потому, что утром переел грудинки, — до сих пор отрыжка.
— Ну блядь! За такие два куска только столько дала? А мучного не давала? — подозрительно косится на меня Иван.
— Точно, Иван, она и вправду мало тебе дала. Я это мыло видел.
— Видел? — Иван беспокойно заерзал в норе. — Пойду подгоню людей, ни черта не хотят работать.
— Видел. Мало дала, мало. Тебе больше причитается. В особенности от меня. Но за мной не пропадет, не бойся.
С минуту мы твердо смотрим друг другу в глаза.
Над самой канавой вырос аир, а на другой стороне, где стоит на посту глупый усатый конвоир с