женщин лежали под стенами бараков, разлагались на койках в лазарете, — выносить покойников было некому. А посреди бараков чудовищными кучами громоздился кал.
Несмотря на внешнюю грубость, они сохранили женскую мягкость и даже… доброту. Хотя, наверно, у них тоже были любовники и они тоже крали маргарин и консервы, чтобы заплатить за одеяла, за платья с вещевого склада.
…Помню Мирку. Небольшого росточка, плотная девушка, она была словно вся розовая. В каморке ее тоже преобладал розовый цвет; розовой была и занавеска на выходившем в барак окошке. На лицо ее ложился розовый отсвет, и казалось, его покрывает тончайшая вуаль. В нее влюбился один еврей из нашей команды, — у него были гнилые зубы. Он скупал по всему лагерю для нее свежие яйца и, обернув во что- нибудь мягкое, перебрасывал через колючую проволоку. Он пропадал у нее целыми часами, невзирая на устраиваемые эсэсовками шмоны и на нашего шефа с большущим пистолетом в кобуре поверх белого летнего кителя. Тот обладал поистине собачьим нюхом, — недаром его прозвали «ищейкой».
Однажды Мирка прибежала к бараку, который мы покрывали толем, и поманила пальцем своего приятеля-еврея, а мне крикнула:
— Слезайте и вы! Может, посоветуете что-нибудь!
Держась за дверь, мы спрыгнули на землю. Она схватила нас за руки, потащила за собой в барак и подвела к нарам, там на ворохе одеял лежал ребенок.
— Видите! Он скоро умрет! Что мне делать? И с чего он вдруг так расхворался? — говорила она возбужденно.
Ребенок метался во сне. Его пылающее румянцем личико в ореоле золотых волос было точно роза с золотым ободком.
— Какой хорошенький ребеночек! — прошептал я.
— «Хорошенький»! — вскинулась Мирка. — Он умирает, а вы — «хорошенький»! Я его прячу тут, не то он давно сгорел бы в крематории. Эсэсовка может обнаружить его! Помогите мне!
Еврей положил ей руку на плечо. Она оттолкнула его и зарыдала. Я молча вышел из барака.
Издали было видно, как к платформе приближается товарный состав. Он привез людей, которые тоже пойдут туда. В проходе между заграждениями из колючей проволоки работавшая на разгрузке вагонов бригада разминулась с другой, шедшей ей на смену. Над лесом поднимался дым. Я присел возле костра и, помешивая кипящую смолу, задумался. И вдруг поймал себя на мысли, что мне хотелось бы иметь такого ребеночка с разрумянившимися во сне щечками и разметавшимися волосами. Нелепая эта мысль рассмешила меня, и я полез на крышу прибивать толь.
Помню также старосту из другого барака — рослую, рыжую деваху; у нее были большие красные руки и широкие ступни. На ее кровати лежало несколько одеял, и несколько вместо перегородки висело на веревке: жить в отдельной каморке она не хотела.
— Пусть не думают, будто я от них прячусь, — говорила она, указывая на женщин, голова к голове лежащих на нарах. — Дать им я ничего не могу, но и отнять не отниму.
— Ты в загробную жизнь веришь? — как-то спросила она посреди шутливого разговора.
— Верю иногда, — отвечал я нехотя. — Один раз в тюрьме поверил, другой раз — в лагере, когда чуть не помер.
— Ведь если человек совершил преступление, он должен быть наказан, правда?
— Правда, если, конечно, нет справедливости, которая выше человеческой. Ну, понимаешь, выявление истинных причин, мотивов преступления и вообще — ничтожность вины пред лицом мироздания. Карать за что-то, совершенное в малой точке вселенной?
— Я спрашиваю про обычное, людское наказание! — закричала она.
— Ясное дело, за преступление надо наказывать.
— А ты делал бы добро, если б мог?
— Я не нуждаюсь в воздаянии за добро, я просто крою крыши и хочу вырваться отсюда живым.
— Думаешь, они, — она кивнула в неопределенном направлении, — не заслуживают наказания?
— Думаю, что людям, которые страдают несправедливо, справедливости как таковой недостаточно. Они хотят, чтобы их мучители тоже пострадали несправедливо. В этом они и усматривают высшую справедливость.
— Ишь какой умник! А сам небось по-справедливости суп не сумел бы раздать, не прибавив лишку своей возлюбленной! — насмешливо сказала она и вошла в барак.
Женщины лежали на трехъярусных нарах, на застывших лицах лихорадочным блеском горели огромные глаза. В лагере начался голод. Рыжеволосая староста сновала между нарами и заговаривала с ними, чтобы они не предавались раздумьям. Стаскивала с нар певиц и заставляла петь, танцовщиц — танцевать, декламаторш — читать стихи.
— Они все время спрашивают меня, где их матери, отцы? Просят разрешения написать им.
— Меня тоже просят об этом. Тут уж ничего не поделаешь!
— Сравнил! Ты пришел и ушел, а мне каково? Беременных прошу, умоляю не ходить к врачу, больных — не выходить из барака. Думаешь, они мне верят? Как им поможешь, если они сами лезут в газовую камеру!
Какая-то девушка, стоя на печке, пела популярный шлягер. Когда она кончила, на нарах зааплодировали. Певица с улыбкой раскланивалась.
Староста схватилась за голову.
— Не могу больше этого видеть! — прошипела она и, вспрыгнув на печку, приказала девушке: — Слезай!
В бараке стало тихо. Староста подняла руку.
— Тихо! — крикнула она, хотя никто не промолвил слова. — Вы спрашиваете, где ваши родители, ваши дети? Я вам не говорила этого из жалости. А сейчас скажу: знайте, если вы заболеете, вас ждет такая же участь. Ваши дети, мужья, родители не в другом лагере. Их затолкали в подвал и отравили газом! Газом, понятно? Как миллионы других, как моих родителей! Их трупы сжигают во рвах, в крематориях. Этот дым над крышами вовсе не от кирпичного завода, как вам говорят. Это горят ваши дети! А теперь пой! — спокойно сказала она испуганной певице и вышла из барака.
Известно, что в Биркенау и Освенциме становилось со временем лучше, чем было вначале. Раньше избиение и убийство на работах было делом обычным, теперь это случалось реже. Раньше спали на полу и поворачивались на бок по команде, потом на нарах, кому как вздумается, и даже — на койках поодиночке. Первое время на поверке стояли по два дня, потом — только до второго свистка: до девяти часов. Вначале присылать посылки не разрешалось, потом разрешили — по пятьсот граммов, а потом — сколько угодно. Вначале в Биркенау запрещалось иметь карманы, потом позволили всем. Спустя три-четыре года в лагере становилось «все лучше»! Не верилось, что раньше так было, и люди, пережившие это, гордились собой. ' Чем хуже у немцев дела на фронте, тем лучше в лагере. А поскольку на фронте дела у них все хуже…
Но на «Персидском базаре» время словно отступило вспять. Мы снова видели Освенцим таким, каким он был в сороковом году. Женщины с жадностью набрасывались на баланду, которую у нас в бараках никто не стал бы есть. От них разило потом и менструальной кровью. С пяти часов утра они стояли на поверке. Пока их пересчитывали, было уже девять. На завтрак они получали остывший кофе. В три часа пополудни — вечерняя поверка и ужин: кусок хлеба с маргарином. Дополнительный паек им не полагался, так как их не посылали на работу.
Иногда их выгоняли на поверку еще и днем. Прижимаясь друг к другу, они выстраивались пятерками и входили обратно в барак — шеренга за шеренгой. Эсэсовки в высоких сапогах — как на подбор толстозадые блондинки — выхватывали из рядов беременных, доходяг, чьи худоба и уродство бросались в глаза, и вталкивали в середину круга. Круг образовывали помощницы старост, сцепившись руками. Вырваться из него было невозможно. Заполненный жертвами, он, как чудовищный хоровод, подвигался к воротам и там вливался в толпу из пятисот, шестисот, тысячи отобранных таким образом женщин. И все они шли туда.
Случалось, эсэсовка входила в барак и оглядывала нары. Женщина, глаза в глаза смотрящая на женщин. «Больные, беременные, — говорила она, — выходите. В лазарете вам дадут белый хлеб и молоко».
Женщины выходили из барака и, окруженные кольцом надсмотрщиц, шли туда.