верная победа. Их издали — быть может, как воспоминание о нас? Я благодарен человеческой дружбе — за то, что она сохраняет после нас поэзию и любовь и признает наше право на них.
И еще брат пишет мне о твоей матери — она думает о нас и верит, что мы вернемся и будем всегда вместе, потому что таково право человека.
…Помнишь, что ты писала в первом, полученном от тебя письме через несколько дней после прибытия в лагерь? Ты писала, что больна и что ты в отчаянии от того, что «засадила» меня в лагерь. Что если бы не ты, я бы… и т. д. А знаешь ли ты, как было на самом деле?
Было то, что я ждал твоего звонка от Марии, как мы договорились. После полудня у меня собрались на тайные курсы — как обычно по средам, — я, кажется, говорил что-то о своей работе по языку, и тут, кажется, погасла карбидная лампа.
Потом я опять ждал твоего звонка. Я знал, что ты должна позвонить, раз обещала. Ты не звонила. Не помню, ходил ли я обедать. Если ходил, то, возвратясь, опять сидел у телефона, боялся, что из соседней комнаты не услышу. Читал какие-то вырезки из газет и новеллу Моруа о человеке, который взвешивал души для того, чтобы, научившись упрятывать человеческие души в неразрушающийся сосуд, спрятать свою душу и душу любимой женщины. Но спрятал он только души двух случайно встреченных цирковых клоунов, а его душа и душа женщины развеялись по вселенной. К рассвету я заснул.
Утром пошел домой, как обычно, с портфелем, с книгами. Позавтракал, сказал, что приду обедать и что очень спешу, покрутил ухо собаке и пошел к твоей матушке. Она сильно тревожилась о тебе. Я поехал на трамвае к Марии. Долго смотрел на деревья Лазенок, они мне очень нравятся. Чтобы рассеяться, пошел пешком по Пулавской. На лестнице валялось необычно много окурков и, если память не подводит, были следы крови. Но, возможно, это самовнушение. Я подошел к двери и позвонил условным звонком. Открыли мужчины с револьверами в руках.
С тех пор миновал год. Но пишу я об этом, чтобы ты знала, — я никогда не жалел, что мы здесь вместе. И никогда не думаю о том, что могло бы быть по-другому. Хотя о будущем думаю часто. О том, как будем мы жить, если… О стихах, которые напишу, о книгах, которые мы будем читать, о вещах, которые у нас будут. Знаю, это глупо, но я о них думаю. У меня даже есть идея насчет нашего экслибриса. Это будет рука, лежащая на закрытой толстой книге с большими средневековыми металлическими застежками.
Мы уже возвратились. Я, как прежде, пошел в свой барак, помазал чесоточных мятным настоем, а сегодня утром мы все вместе вымыли пол. Потом я стоял с умным видом возле доктора, когда он делал пункцию. Потом взял две последние ампулы пронтозила, посылаю их тебе. Наконец-то парикмахер нашего блока (на гражданке владелец ресторана возле почты в Кракове) Генек Либерфройнд признал, что теперь я бесспорно буду лучшим санитаром среди литераторов.
А еще я целый день был занят письмом к тебе. Письмо к тебе — это вот эти листки, но, чтобы они дошли куда надо, у них должны быть ноги. Вот я и искал такие ноги. Наконец нашел пару — в высоких красных сапогах со шнуровкой. У ног, кроме того, черные очки, они весьма плечисты и каждый день ходят в ФКЛ за трупами детей мужского пола. Трупы эти должны пройти через нашу канцелярию, наш морг, и наш врач должен осмотреть их собственными глазами. Мир порядком держится, или менее поэтично — Ordnung muss sein[37].
Итак, ноги ходят в ФКЛ и со мною весьма приветливы. У них самих, говорят, жена в бабском лагере, и они знают, как это тяжело. Потому берут письма просто так, из любезности. И мне тоже передают, когда случится оказия. Ответ я посылаю сразу же и уже подумываю, как бы прийти к тебе. Прямо дорожное настроение появилось. Друзья советуют прихватить плед и подложить кое-куда. Зная мое счастье и лагерную практичность, они справедливо рассудили, что при первой же экскурсии я попадусь. Разве что кто-нибудь будет меня опекать. Я же посоветовал им помазаться от чесотки перуанским бальзамом.
И еще смотрю на пейзаж в окне. Ничего не изменилось, только удивительно много грязи прибавилось. Пахнет весной. Люди будут тонуть в грязи. Из леса тянет то запахом сосен, то дымом. То едут машины с тряпьем, то доходяги из Буны. То везут обед на вещевой склад, то эсэсовцев — сменять охрану.
Ничего не изменилось. Вчера было воскресенье, мы ходили в лагерь проверять на вшей. Как ужасны лагерные бараки зимой! Грязные нары, подметенные земляные полы и застоявшийся запах человека. Бараки забиты людьми, но вшей — ни одной. Недаром уничтожение вшей идет ночи напролет.
Закончив проверку, мы уже уходили из бараков, когда в лагерь возвращалась из крематория зондеркоманда. Они шли, прокопченные дымом, лоснясь от жира, сгибаясь под тяжелыми узлами. Им разрешается приносить все, кроме золота, однако именно золотом они больше всего промышляют.
От бараков кучками бежали люди, врывались в марширующие шеренги и хватали заранее намеченные узелки. Воздух сотрясался от криков, проклятий, ударов. Наконец зондеркоманда скрылась в воротах своего, отгороженного от остальных бараков, двора. Но сразу же оттуда начали украдкой выходить евреи — поторговать, что-нибудь раздобыть и в гости.
Я окликнул одного из них, приятеля по нашей прежней команде. Я-то заболел и отправился в лазарет. Ему больше «повезло», его назначили в зондеркоманду. Все-таки лучше, чем лопатой орудовать за миску супа. Он с радостью протянул мне руку.
— А, это ты? Надо чего-нибудь? Если у тебя есть яблоки…
— Нет, яблок у меня нет, — дружелюбно ответил я. — Ты еще жив, Абрамек? Что слышно?
— Ничего интересного. Вот чешек в «газ» отправили.
— Это я и без тебя знаю. А личные дела?
— Личные? Какие у меня могут быть личные дела? Печь, бараки и опять печь. Разве у меня есть тут кто-то близкий? Ага, если хочешь знать о личном: мы придумали новый способ сжигать в печи, знаешь какой?
Я изобразил самое вежливое любопытство.
— А вот такой. Берем четырех ребятишек с волосами, приставляем головами вместе и поджигаем волосы. Потом уже само горит и — gemacht[38].
— Поздравляю, — сказал я сухо, без восторга.
Он как-то странно засмеялся и посмотрел мне в глаза.
— Слушай, ты, санитар, должны же мы у нас в Аушвице развлекаться как умеем. Иначе разве можно выдержать?
И, сунув руки в карманы, он, не прощаясь, удалился.
Но это ложь и гротеск, как весь лагерь, как весь мир.
Люди шли и шли…
Перевод Н. Подольской
Сначала мы расчищали под футбольное поле пустырь за больничными бараками. Расположен этот пустырь был «как нельзя лучше»: налево — цыганский лагерь с кишащей детворой, смазливыми, расфуфыренными старостами, сортирами, в которые набивались женщины; сзади — колючая проволока, за ней — ширококолейное железнодорожное полотно и длинная платформа, вдоль которой всегда стояли вагоны, а за платформой — женский лагерь. Собственно, никто не говорил «женский лагерь». Говорили просто «ФКЛ», и все. Направо, за платформой, рядом с ФКЛ находился крематорий и совсем близко, прямо за колючей проволокой, — второй. Солидные, приземистые строения. За крематориями виднелась березовая роща, через нее вела дорога к белому дому.
Весной, еще не кончив расчищать футбольное поле, мы сажали под окнами бараков цветы, а проходы между ними засыпали кирпичной крошкой. Посеяли шпинат и салат, чеснок и подсолнухи. Газоны обложили дерном, нарезанным около футбольного поля. Воду для полива каждый день привозили в бочках из лагерной умывальни.
Когда цветы подросли (а поливали их обильно), футбольное поле было готово.