Итак, цветы росли, больные лежали на койках, а мы играли в футбол. Раздав вечерний «порцион», санитары гоняли мяч на пустыре или, стоя у колючей проволоки, переговаривались через железнодорожное полотно с обитательницами ФКЛ.
Как-то я стоял в воротах. Было это в воскресенье. На футбольном поле собралась порядочная толпа санитаров и выздоравливающих больных. Как водится, кто-то за кем-то бежал и, разумеется, — за мячом. Я стоял в воротах спиной к платформе. Мяч ушел за пределы поля и покатился к колючей проволоке. Я побежал за ним. Подняв его, я посмотрел в сторону платформы.
Там как раз остановился состав. Из товарных вагонов выгружались люди и шли к березовой роще. Издали пестрыми пятнами выделялись женские платья, наверно, впервые надетые в этом сезоне. Белели рубашки, — мужчины шли без пиджаков. Шествие подвигалось вперед медленно, из вагонов к нему присоединялись все новые и новые люди. Вот оно совсем остановилось. Все присели на траву, глядя в нашу сторону. Я вернулся с мячом и вбросил его. Передаваемый от одного игрока к другому, он, описав дугу, чуть не влетел в ворота. Я отбил мяч на угловой. Он покатился по траве, и я снова побежал за ним. А когда поднял и выпрямился, то остолбенел: платформа была пуста. Пестрой, по-летнему одетой толпы как не бывало. Вагоны уже убрали. И они не загораживали больше бараков женского лагеря. У колючей проволоки опять толпились санитары, громко приветствуя женщин, а те отвечали им с другой стороны платформы.
Я вернулся с мячом и опять подал его на угловой. Между двумя угловыми успели отравить газом три тысячи человек.
Впоследствии люди направлялись к роще по двум дорогам: одна шла прямо от железнодорожного полотна, другая огибала больничные бараки. И та и другая вела в крематорий, но некоторые счастливчики шли дальше — в баню; и для них она означала не просто вошебойку, мытье, стрижку и выдачу новой, полосатой одежды — она означала для них жизнь. За колючей проволокой, но все-таки жизнь.
По утрам, когда я мыл полы, по тем двум дорогам шли люди. Женщины, мужчины, дети. И несли узлы.
Во время обеда (а он был лучше, чем дома) люди все шли и шли по тем двум дорогам. Солнце накаляло барак, мы раскрывали настежь окна и двери, кропили пол водой, чтобы было не так пыльно. Во второй половине дня я приносил со склада посылки, — их еще утром доставляли с почты, из лагерного управления. Писарь разносил письма. Врачи делали перевязки, уколы, пункцию. Шприц, правда, был один на весь барак. Теплыми вечерами я садился в открытых дверях барака и читал роман Пьера Лоти «Мой брат Ив», а по тем двум дорогам люди все шли и шли.
Ночью, когда я выходил из барака, колючая проволока была залита электрическим светом. А дорога тонула во мраке, но оттуда доносился отдаленный гул тысячи голосов, — это все шли и шли люди. Над рощей вставало зарево, крик и языки пламени взмывали к небу.
Я стоял неподвижно, тупо и молча глядя в ночную тьму. Внутри у меня помимо воли все переворачивалось и содрогалось. Тело не повиновалось мне, и я ощущал его корчи. Мое тело восставало, хотя я был совершенно спокоен.
Вскоре меня перевели из больницы в лагерь. В мире происходили важные события. В Нормандии высадились союзники. С востока наступали русские, и фронт приближался к Варшаве.
А к платформе днем и ночью прибывали составы, битком набитые людьми. Вагоны отпирали, и по тем двум дорогам все шли и шли люди.
Рядом с нашим лагерем для работяг находилась зона «С». Окруженные колючей проволокой под высоким напряжением там стояли бараки без крыш, а в некоторых не было нар. Обычно в Биркенау в каждой конюшне, предназначенной для жилья, на трехъярусных нарах помещалось до пятисот человек. В зоне «С» в бараки стали набивать по тысяче и больше молодых женщин, отобранных из числа тех, кто шел по тем двум дорогам. Двадцать восемь бараков — свыше тридцати тысяч женщин. Остриженные наголо, в летних платьях без рукавов. Ни белья, ни ложки, ни миски им не выдали. И ничего теплого. Биркенау расположен был в болотистой низине у подножья гор. Днем, когда воздух был прозрачен, оттуда хорошо были видны горы. А в сырые промозглые утра их заволакивало туманом, и казалось, они покрыты инеем. В утренней прохладе мы черпали бодрость перед наступлением дневного зноя, а женщины, в двадцати метрах справа от нас, стоявшие с пяти часов на поверке, синели от холода и жались друг к дружке, как стайка куропаток.
Мы называли между собой этот лагерь «Персидским базаром». В погожие дни женщины высыпали наружу и сновали по широкому проходу между бараками. Пестрые летние платья и разноцветные платочки на бритых головах издали создавали впечатление живописного базара — оживленного и шумного. А «персидского» потому, что прямо-таки по-восточному экзотичного.
На таком расстоянии ни лиц, ни возраста женщин различить было невозможно. Одни лишь белые пятна и расплывчатые силуэты.
На «Персидском базаре» строительство не было еще завершено. Команда Вагнера мостила дорогу, и ее утрамбовывал огромный каток. Тут, как с недавних пор во всех отделениях Биркенау, проводили водопровод, канализацию. На склад привозили одеяла, алюминиевую посуду и по счету сдавали шефу- эсэсовцу; словом, благосостояние лагеря росло. Часть вещей немедленно перекочевывала в другие зоны — их крали работавшие на складе узники. В том и заключалась польза от этих одеял и посуды, что их можно было украсть.
На «Персидском базаре» каморки для старост покрывали крышами я и мои товарищи. Делалось это не по чьему-либо приказанию и не из сочувствия. И не из солидарности с санитарками из ФКЛ, у которых были еще старые номера и которые занимали здесь начальнические должности. И толь и смолу приходилось «организовывать». За каждый рулон толя, за каждое ведро смолы старосты должны были платить: начальнику работ, капо, разным придуркам. Платили золотом, продуктами, женщинами из своих бараков, собой. Кто чем мог.
На тех же началах, что и мы, монтеры проводили электричество, плотники из досок, добытых левым путем, делали перегородки, мастерили мебель, каменщики приносили краденые печурки и устанавливали, где требовалось.
Вот тогда я ближе познакомился с жизнью этого необычного лагеря. Мы приходили утром к лагерным воротам, толкая перед собой тачку с толем и смолой. На вахте стояли эсэсовки — толстозадые блондинки в высоких сапогах. Они обыскивали нас и впускали внутрь. Потом сами являлись в бараки и устраивали шмон. Кое у кого из них, среди плотников и каменщиков, были любовники. И они отдавались им в недостроенных умывальнях, в каморках старост.
Вкатив тачку на свободное пространство между бараками, мы разводили костер и ставили разогревать смолу. И тотчас нас обступали толпой женщины. Кто клянчил перочинный ножик, кто носовой платок, кто ложку, карандаш, клочок бумаги, бечевку, хлеб.
— Ведь вы — мужчины, вы все можете, — говорили они. — Если вы столько лет в лагере и не умерли, значит, у вас все есть. Почему вы не хотите поделиться с нами?
Поначалу мы раздавали все, что при себе имели, выворачивали карманы в доказательство того, что больше у нас ничего нет. Снимали с себя и отдавали им рубашки. А потом стали приходить с пустыми карманами и ничего не приносили.
Женщины не были похожи друг на друга, как это казалось из другой зоны в двадцати метрах слева отсюда.
Среди них были маленькие девочки с неостриженными волосами; этакие ангелочки с картины Страшного суда. Были совсем юные девушки, они посматривали с недоумением на толпившихся вокруг нас женщин и с презрением — на нас, грубых, циничных мужчин. Замужние женщины умоляли узнать о судьбе пропавших мужей, матери спрашивали, не знаем ли мы, где их дети.
— Мы бедствуем… голодаем, мерзнем, — плача говорили они, — но, может, им лучше?
— Наверняка лучше, если бог есть на небе, — серьезно, без обычных шуточек и насмешек отвечали мы.
— Ведь они живы, правда? — спрашивали женщины, с беспокойством заглядывая нам в глаза.
В ответ мы молчали и поспешно принимались за работу.
Старостами на «Персидском базаре» были сплошь словачки, понимавшие язык, на котором говорили заключенные женщины. В лагере они отсидели уже по нескольку лет. И помнили, как было вначале: трупы