треугольничками за выслугу лет на рукаве, — кусты малины с бледными, словно запыленными листьями. По дну канавы бежит мутный ручей, вода кишит какими-то зелеными ослизлыми чудищами, иногда вместе с илом случается зачерпнуть черного извивающегося угря. Греки съедают его сырым.
Я враскорячку стою над канавой и неторопливо вожу лопатой по дну. Осторожно, чтобы не замочить башмаков. Подошел конвоир, молча приглядывается.
— Что здесь будет?
— Запруда, господин охранник, а потом мы очистим канаву.
— Откуда у тебя такие красивые башмаки?
Башмаки у меня в самом деле красивые: полуботинки на двойной, ручной работы, подошве, по венгерской моде затейливо изукрашенные дырочками. Дружки принесли с платформы.
— В лагере выдали вместе с рубашкой, — отвечаю я, указывая на шелковую рубашку, за которую пришлось отдать почти целое кило помидоров.
— Вам такие башмаки дают? Посмотри, в чем я хожу.
И показывает мне сморщенные и потрескавшиеся ботинки. На носке правого заплата. Я сочувственно качаю головой.
— Продал бы ты мне свои. Я поднимаю на него взгляд, полный безграничного удивления.
— Лагерную собственность продавать? Как можно?
Конвоир прислоняет винтовку к скамейке и подходит еще ближе, наклоняется над водой, которая отражает его фигуру. Я шевельнул лопатой и замутил картину.
— Все можно, если никто не видит. Получишь хлеб, у меня есть в сумке.
Хлеба я на этой неделе получил шестнадцать буханок из Варшавы. Не говоря уж о том, что за такие башмаки пол-литра обеспечены. И я улыбаюсь снисходительно.
— Спасибо, нас в лагере досыта кормят. Хлеба и сала мне хватает. Но, если у вас есть лишний, отдайте евреям, вон тем, возле вала. Хотя бы этому, который дерн таскает, — сказал я, указывая на маленького худого еврейчика с гноящимися, вечно подернутыми слезой глазами, — очень неплохой парень. Да и башмаки, кстати, никудышные: подметка отваливается. — Подметка и вправду надорвана: то пару долларов туда спрячешь, то несколько марок, иногда письмо. Конвоир закусывает губы и смотрит на меня, насупясь.
— За что тебя взяли?
— Шел по улице, попал в облаву. Схватили, за решетку и сюда. Ни за что, ни про что.
— Все вы так говорите!
— Неправда, не все. Моего приятеля арестовали за то, что фальшиво пел, понимаете: falsch gesungen.
Лопата, которой я беспрерывно вожу по илистому дну канавы, зацепилась за что-то твердое. Дергаю: проволока. Я вполголоса матерюсь, а конвоир обалдело на меня смотрит:
— Was falsch gesungen?[55]
— О, это целая история. Как-то в Варшаве, во время службы, когда пели псалмы, мой друг запел национальный гимн. Но очень уж сильно фальшивил, вот его и посадили. И сказали, что не отпустят, пока не выучит нот. Били даже, но без толку; сидеть ему, видно, до конца войны — никакого нет слуха у человека. Раз умудрился перепутать немецкий марш с маршем Шопена.
Конвоир прошипел чего-то и пошел обратно к скамейке. Сел, задумчиво взял винтовку и рассеянно щелкнул затвором. Потом поднял голову, словно что-то припомнив.
— Ты, варшавянин, поди сюда, дам тебе хлеб, отдашь евреям.
Я улыбаюсь самой обворожительной из своих улыбок.
По той стороне канавы тянется линия сторожевых постов, и охранникам разрешено стрелять в заключенных. За голову дают три дня отпуска и пять марок.
— К сожалению, нам туда нельзя. Но если хотите, можете бросить хлеб, я поймаю, не беспокойтесь.
Становлюсь в выжидательную позу, но конвоир вдруг кладет сумку на землю, вскакивает и рапортует проходящему мимо начальнику охраны, что «особых происшествий не было».
Работающий рядом со мной Янек, славный паренек, дитя Варшавы, который ничегошеньки в лагерной жизни не понимает и, похоже, до конца не поймет, усердно выгребает ил, тщательно и ровно укладывая его на другой стороне, почти у самых ног постового. Начальник охраны, приблизившись, посмотрел на нас так, как смотрят на пару запряженных в телегу лошадей или пасущийся на выгоне скот. Янек широко ему улыбается и заговорщически кивает.
— Канаву чистим, господин ротенфюрер, грязная очень.
Ротенфюрер, очнувшись, взглянул на говорящего лагерника с таким изумлением, словно увидел перед собою внезапно заговорившего битюга или корову на пастбище, запевшую популярное танго.
— Поди сюда, — приказал он Янеку.
Янек отложил лопату, перескочил канаву и подошел. Ротенфюрер поднял руку и изо всей силы ударил его в лицо. Янек качнулся, схватился за куст малины и сверзился в ил. Захлюпала вода, я прыснул. А ротенфюрер изрек:
— Мне на… на то, что ты здесь, в канаве, делаешь! Хоть ничего не делай! Но когда обращаешься к эсэсовцу, обязан шапку снять с башки и опустить руки.
Ротенфюрер ушел. Я помог Янеку выбраться из грязи.
— За что он меня, за что, за что? — в полном недоумении удивленно твердил Янек.
— Не будешь выскакивать, — сказал я, — а теперь почистись.
Только мы кончили выгребать из канавы ил, явился подкапник. Я лезу в мешок, перекладываю буханку хлеба, сало, луковицы. Вытаскиваю лимон. Конвоир с другой стороны молча наблюдает.
— Ты, подкапник, иди сюда. Держи. Знаешь, кому отдать.
— Будет сделано. Слушай, Тадек, нет чего-нибудь пожрать? Сладенького бы… Или яиц. Не, я не голодный, на ферме поел. Пани Гануся дала яичницы. Мировая тетка! Только про Ивана все желает знать. А капо-то, слышь, когда ни придет на ферму, ничего ему не дают.
— Пусть не бьет людей, будут давать.
— Скажи ему это.
— А на что ты подкапник? Плохо делаешь свое дело. Присмотрись, как тут некоторые гусей ловят и вечером жарят в бараке, а твой капо баланду ест. Понравилась ему вчерашняя крапива?
Подкапник смотрит на меня испытующе. Совсем еще пацан, но очень смекалистый. Немец, служил в армии, хотя ему всего шестнадцать. Попался на контрабанде.
— Говори прямо, Тадек, мы ж свои люди. На кого хочешь меня напустить?
Я пожимаю плечами.
— Ни на кого. Но про гусей не забудь.
— Слушай, а ведь вчера опять гусь пропал, и унтершарфюрер надавал капо по роже и со злости отобрал часы. Пойду гляну.
Мы идем вместе, потому что уже перерыв на обед. Со стороны бачков пронзительно свистят и машут руками. Все бросают инструменты — кто где стоит. Валы утыканы лопатами. Со всего поля медленно бредут к бачкам усталые люди, пытаясь продлить блаженную предобеденную минуту, ощущение голода, который предстоит заглушить. Позади всех тащится припоздавшая группа Ивана. Иван остановился на краю канавы возле «моего» конвоира и долго с ним разговаривает. Конвоир показывает рукой. Иван кивает. Ему кричат, зовут — заставляют поторопиться. Поравнявшись со мной, он бросает:
— Сегодня, похоже, ничем не разживешься.
— День еще не кончился, — отвечаю я.
Он искоса кидает на меня злобный и вызывающий взгляд.
В пустом инкубаторе подкапник расставляет посуду, вытирает табуретки, накрывает к обеду стол. Писарь бригады, грек-языковед, съежился в углу, стараясь казаться как можно меньше и незаметнее. Через выломанную дверь видно его лицо цвета вареного рака, глаза, водянистые, как лягушачья икра. Во дворе, на площадке, обнесенной высоким земляным валом, усадили заключенных. Сели они, как стояли, группами, по пятеро, друг другу в затылок. Сидят, скрестив ноги, выпрямившись, руки опущены и прижаты к бедрам.