– Пахрудин, прошу тебя, не пой, не надо, – Нуник закрыл руками уши.
– Пусть поет, пусть, – говорила Дуся.
– О Аллах! Время молитвы проходит! Из-за вас я вовремя не помолилась! О Аллах, простишь ли ты меня?! – закатила глаза Фатима.
– Ох-хо-хо, как дети малые, – охала Люда, волоча пудовые ботинки ко второму отсеку. – Ох-хо-хо…
Во втором отсеке она отошла в дальний угол – там ее ждала Марина. Прислушиваясь к голосам незрячих, они смотрели в припорошенные темнотой лица друг друга. Люда держала в переднике щенков и все еще щурилась – в ее глазах было много обидного для Марины.
– Он там… – сказала Марина.
Люда огляделась, хотела охнуть и присесть, но ее кучу тряпья заняла Чернуха.
– Опять промахнулся?
Понятное дело, вопрос был глупым – стояла же Марина сейчас перед ней.
– Пулями пробил крест на простыне, которую я вывесила из окна…
В темноте глаза Марины отливали перламутром.
Люда приложила ладонь ко рту – задержала возглас, чтобы тот не упорхнул летучей мышью и не растревожил слепых.
– Может, он крещеный? – Марина рентгеном просвечивала ее лицо.
– Крещеный, да не тем крестом… Православный, что ли? Не бреши. Дай я сама угадаю. Крест на простыне – это конец нам всем. Крест он на нас ставит. Наиграется и прикончит – вот и вся разгадка. Не мешай сюда Христа. Как говорится, снайперы отдельно, религия отдельно…
Но думала Люда о другом – снайпер крещеный. Мысль эту она предпочитала держать при себе – боялась, через снайпера к ней с Чернухой в подвале начнут хуже относиться. К Вале нет – у той муж нерусский. И не Марины она боялась – всех остальных. Терпение Марины глубоко и безгранично, Люда это знала. В таком глубоком терпении можно утопить все, что угодно. В нее, как в бездну, можно сбрасывать свои слабости и несоответствия – ничего ей не делалось. Только на то, чтобы утопить свои собственные, Марине в самой себе места не хватило.
Марина терпела Фатиминого бога, не принимающего молитв, испачканных Чернухой. Но она ни разу не заступилась за Люду, когда ту гнали в холодный отсек. А ведь директор, могла бы… Люда не знала, как Марина относится к ее богу – защищающему крестообразным движением ото лба до пупа. Стерпела бы и его. Но Люда не стала рассказывать ей, как клала на себя кресты у обвалившейся лестницы – воспоминания о знамении могли отсыреть во влажном воздухе подвала и перестать греть.
– Он никогда не стреляет в Чернуху… – перевела разговор Марина. – Сегодня она снова лаяла на него… Надо же – любитель животных. А людей ненавидит.
– Глупости, – оборвала Люда.
Никто в этом городе не знает о любви к животным больше нее – потомственной собачницы. В их доме всегда жили собаки – одна умирала от старости, заводили другую. И каждый раз Люда с бабушкой и матерью рыдали, как над человеком. Соседи над ними смеялись. Правда и то, что до Чернухи Люда любила собак по привычке. В мирное время – любить собаку не подвиг. Подвиг – это когда ты в подвале и делишься с ней куском лепешки.
– Не бывает так, чтобы человек животных любил, а людей – нет. Если он людей ненавидит, то и с животными притворяется. Животное, оно такому для чего нужно? Для досуга – побаловаться, потискать… А если с животным беда, постоит он за него? Нет. Жизнью рисковать не станет. Может, это и правильно. Только не любовь это, а притворство и баловство… Боюсь, постреляет он нас, как зайчиков в тире, – и тебя, и меня, и Чернуху…
Вечер подул в вентиляционное отверстие. Отверстие заткнули тряпьем, и вечер не смог пробраться в подвал. Подвал полнился звуками – потрескивала печка, тяжело дышала Дуся, верещали щенки, шипел радиоприемник, Нуник отстукивал мелодию без ритма тростью по полу, но стук этот никого не раздражал, тихо потрескивала лепешка на сковороде. Сидевшая у печки Галя наклонилась к сковороде, мелкие черты ее лица заострились от напряжения, казалось, она прислушивалась к совместному шепоту лепешки и сковороды, желая услышать, как лепешка взмолится – «горячо, я готова», а сковорода ей ответит – «полежи еще, пропекись, подрумянься». Галино ухо раскалилось, как будто и оно пеклось вместе с лепешкой. Как ей, Гале, хотелось снять лепешку, когда та всполохнет, готовая треснуть и почернеть от нестерпимого жара. Вот тогда ее и надо переворачивать, пока сковорода не наделает бед. Хотелось Гале, чтобы ее лепешки вышли самыми вкусными, чтобы слепые соседи сказали: «Таких вкусных лепешек мы отродясь не ели».
– Галя, иди, отдохни, – позвала Роза. – Я дожарю лепешки.
– Я не устала, – бросила Галя через плечо.
По этим словам, сказанным неприметным голоском, и нельзя было догадаться, что происходит у Гали в груди. А в груди у нее бушевал высокий пожар, и так было всегда. На окружающих он падал лишь тусклым отблеском. Огонь пожирал Галю давно, вытянул жизнь из ее грудей, и они, высохнув, повисли никем не увиденные, не пригодившиеся. Сухие груди висели и уже были длиннее, чем у Чернухи, а пожар все не утихал, наоборот, усиливался, поднимался, обжигал щеки. Казалось, пожар уже должен был выесть Галю дотла, но для него всегда находилось новое топливо. Соседи подкидывали в нее, будто в топку, все, что под руку попадется и будет гореть, – споры и ссоры… Споры занимались в ней лучше всего – занимались и горели синим пламенем, трещали, но треска никто не слышал. А Галя внимательно ко всему прислушивалась, и ее серенькое сердечко постукивало – тук-тук, тук-тук. Неслышно…
Галя и сама могла бы поспорить – столько слов собиралось в ней, невысказанных. Они оставались в ней и тоже горели, как на пожаре.
У Гали был бог. Почему бы нет, раз у других он был? Галин – внимательный, слышащий. Он знал, что Галя есть. Вел с ней долгие разговоры, вступал в дискуссии, даже спорил иногда и всегда вежливо ждал, когда Галя наберется духа и скажет свое словечко или два.
Бог снился Гале. А почему бы и нет? Горячих шаров она не видела, но у нее было свое представление о боге.
Видела Галя, как будто лежит она на лебяжьей перине. Парит на легком пуху молодых лебедей. Видела, как крылья у нее вырастали – широкие, белые, чистые. На таких крыльях ничего не стоило подняться выше резеды, выше ястребов, выше соколов…
Всю жизнь она спала на ватном матрасе, но однажды кто-то при ней произнес – «лебяжья перина». А она услышала – слух у Гали был острый. Эти слова вошли в ее уши волшебным звукосочетанием – невесомыми буквами, парящими слогами. «Лебяжья перина», – повторяла Галя про себя, язык мягким пером касался неба, приходила чистая легкость. Галя представляла себе лебедей – как могла. С шеями гнутыми, как крючок на туалетной двери, длинными, как ручка половника.
Какая-то странность случилась в жизни женщины, едва она родилась. Ее глаза были повреждены еще в чреве матери. Она появилась на свет с белесой пленкой, затянувшей зрачок одного глаза.
Так вот о странности.
Выйдя на свет, Галя встретилась взглядом с акушеркой. Потом Галю положили на грудь матери, и Галя с тех пор помнит то чувство – будто лежишь на лебяжьей перине. Однодневные младенцы ничего не помнят, но Галя помнила. Дальше она встретилась с матерью взглядом. И вот странность – мать не увидела ее…
С самого рождения Галю окружали зрячие – в роддоме и в детском доме. Но вот странность – они не замечали ее. Слепая Галя всех замечала, а ее – нет. Слепая – замечала. А зрячие – нет. Разве это не странно?
Положим, мать… Не заметила, будто Галя, едва выйдя из нее, превратилась в невидимку. Мать не взяла ее на руки, будто Галя была пустотой, будто Галю-невидимку нельзя было пощупать… Как будто кроме этой пленки на глазу больше ничего и не было. Да, странная штука… Путаница какая-то…
Вечер с той стороны хотел выдавить тряпье из отверстия. Не вышло. Молчалось. Хорошо так молчалось. Кажется, в дневной перепалке вышел весь запас слов, с которым человек пробуждается утром. Иной раз проснешься, и хочется говорить, говорить. А бывают дни, когда просыпаешься с тяжелым языком, еле им ворочаешь, слово сказать лень, и в этот день произносишь слов в сто раз меньше, чем вчера.