– Comment se fait-il que nous n'en soyons pas a la fameuse polonaise?[461] – проговорила баронесса со скучающей ноткой в голосе.
Её соседи справа в недоумении переглянулись.
– Mais alors ce n'est pas «Жизнь за царя»[462] qu'on nous donne се soir?[463]
Тётя Ольга укоризненно протянула ей программу спектакля.
Баронесса, наморщив лоб, стала вглядываться в не совсем привычную для неё русскую печать.
– …Un poeme de Pouchkine. Je n'y etais plus du tout…[464]
Князь Жюль, слегка обиженный на Тата за её заигрывание с турком, прислушался и заявил, приглаживая баки:
– Au fond e'est le meme «обожествлённый мужик», mais avec un tantinet d'impertinance[465].
Сашок почувствовал, что очередь за ним:
– Dame, l'exaltation monarchique d'un Glinka faisait plutot defaut au grand poete. Il se permettait par exemple la licence de dire[466]: «Николай Палкин»!
– А по рассказам покойного Нессельроде, он пуще других пресмыкался, добиваясь камер-юнкерства, – вставила с осведомлённым видом княгиня Lison, состоявшая в родстве с семейством Гончаровых.
Тата насмешливо взглянула на князя Жюля:
– C'est bien russe![467]
Тот окончательно на неё обиделся:
– Пушкины, конечно, в бархатной книге[468], но поэт был самой подозрительной помесью. D'abord – e'etait un quarteron[469].
Сашок не выдержал:
– Стыдитесь! Пушкин создал тот прекрасный русский язык, который мы теперь коверкаем.
Оркестр заиграл порывисто и быстро, на две четверти. Звуки голоса усилились и точно молоточками выстукивали по темени Софи на все лады:
«Бы-ло-го-сча-стья-мне-не-во-ро-тить».
– Пушкин… – продолжал шипеть на собеседников Сашок. – Да почему бы вам не уличить его уж заодно в дешёвом фатовстве и в нерадении по службе?..
Сашку не полагалось быть серьёзным и скучным. Тётя Ольга его прервала:
– Сами-то вы, голубчик, до скончания века, что ли, собираетесь застрять причисленным где-то камер-юнкером?
Острослов мгновенно понял и без запинки выстрелил с притворной мрачностью:
– Hasta la muerte![470]
– Mes compliments[471], – раздался слащавый голос Извольского. – Pourquoi ne pas venir me demander un poste dans la carriere?[472]
Склоняясь в сторону тёти Ольги, министр процедил неторопливо:
– Много ли у нас послов и посланников, способных щегольнуть ex abrupto непримиримым испанским девизом последнего авиньонского папы[473]!
Он как бы намекал влиятельной старухе: посудите сами, что за молодчина рулевой, уверенно ведущий лодку поперёк порожистой реки, хотя на вёслах не Бог весть какие гребцы.
Насчёт инструкций в Вену его решение было принято: пусть лучше блуждают по- прежнему в потёмках; если слишком наглупят, будет только удобный предлог отделаться от теперешнего посла и выдвинуть на этот завидный пост кого-нибудь из богатых добрых приятелей.
Голос, досаждавший Софи, замолк. Его сменил другой, потоньше, неприятней, настаивавший, что мужья – непоседы: «…то надобно соседей навестить… то на охоту ехать… то на войну нелёгкая несёт…»
Это становилось уже нудным, глупым… Как вдруг, словно сквозь окружающий туман, Софи услышала отчётливо:
– «Да на кого ж тебя он променяет?»…
И в ответ откуда-то из глубины её самой как эхо прозвучало: на вержболовскую дворняжку!
Софи чуть не покачнуло. Оскорбление, нанесённое мужем, ударило внезапно по затерявшейся в её жилах капельке той тысячелетней норманнской крови, перед которой трепетала некогда Европа. Таинственная капелька, казалось, мгновенно разбухла, вскипела и метнулась вспять, зажигая по пути все остальные, сонные, славянские кровинки. Огненный поток хлынул прямо в сердце и стал его давить.
В глазах Софи пошли красные круги; что-то подталкивало её вскочить на ноги и выпрямиться. Руки напряглись, цепляясь за подлокотники кресла.
Под пальцами хрустнул веер.
– Urn Gottes Willen, Vorsicht![474] – проскрипел над самым ухом германский военный. Оплошный жест замечтавшейся о чём-то молодой женщины грозил гибелью ценной безделушке, которой он только что в антракте любовался. На пергаментных складках веера с ажурной перламутровой оправой были доспехи, знамёна, лавры и в медальоне – прусский король, въезжающий в Париж бок о бок с Александром I.
Софи как мокрой губкой провели по затылку: она на людях. Но сознание, что надо сдержаться, только разжигало жажду вырваться скорей, всё равно куда, лишь бы на простор, где можно дышать полной грудью.
Занавес опустился.
Подумав, что это антракт, Софи поднялась. Но происходила лишь смена картин, люстры продолжали по-прежнему тускло мерцать, в партере никто не шелохнулся, капельмейстер, оставаясь на возвышении, даже палочки не выпустил из рук.
Тётя Ольга говорила что-то вполголоса Извольскому, успевшему поменяться местами с Сашком.
Заметив, что Софи стоит, она удивлённо прищурилась.
– Что с тобой?
– Мне нехорошо, я хочу уехать.
– В уме ли ты?
Тётя Ольга показала глазами: насупротив сидят цари; пока они здесь, светская женщина – как часовой на посту; распускаться недопустимо.
Она протянула Софи не покидавший её золотой флакончик английских солей:
– Подбодрись и на понюхай!
– Oest qu'elle est vraiment palotte[475], – заметила баронесса. В утешение она поведала Софи со слов мужа, что их величества не останутся до конца; терпеть, следовательно, всего ещё одну только картину.
– Et je serai la pour faire au besoin le cavalier servant, – прибавил Извольский. – Il faut absolument que je me sauve apres la cavatine[476];