вашему ребенку? Может, кубики? Нет? Он уже большой... Тогда конструктор?
— Наконец, она решается... «Знаешь, прошлым летом, там был один рыбак, он ловил вот таких огромных рыб... Мы разводили большой костер, варили уху...», она останавливается, чувствуя, что это не вполне то, что мне надо... «Что же ты молчишь, давай поговорим о тебе... Ты ничего не рассказываешь о своих письмах... вот у тебя есть маленькая сестренка... сколько ей теперь? — В августе будет два... — Ее зовут Лили? — Да. — А полное имя? — Елена... — Елена?», мама, кажется, потрясена... я понимаю почему — так звали ее дочку, мою «настоящую сестру», как я ее называю, когда думаю о ней, когда жалею, что я одна, что ее нет рядом... В те далекие времена, когда папа, да и мама тоже порой мне о ней говорили, они называли ее самым тихим и умным ребенком, которого только можно себе представить... даже слишком... про таких говорят, что они не жильцы на этом свете... «Елена... но хоть Лелей они ее не называют? — Нет, ее всегда зовут Лили, и по-французски, и по-русски... — И на том спасибо... Я слышала, она очень трудная, нервная девочка... и что эта... Вера...», я вся сжимаюсь... я чувствую, что мама опять толком не понимает, с кем говорит... теперь она уже и вовсе не видит во мне ребенка, она думает, что обращается к взрослому человеку... но я же не взрослая, во всяком случае, не такая, как она думает... Ее слова «эта... Вера» полны, исполнены презрения, пренебрежения, они не для меня, мне они не подходят, я их не хочу...
— И, однако, ты поняла, как понял бы взрослый, что в ее пренебрежении не было и тени ревности, зависти... ты достаточно хорошо помнила маму, чтобы быть уверенной, что она не может испытывать ничего похожего... ни на минуту она не пожалела о своем отъезде и скорее даже сочувствовала той, которая приняла жизнь, отвергнутую ею... а собственная жизнь ее вполне удовлетворяла... но главное, мама всегда находилась на большом, слишком большом удалении от людей, чтобы иметь возможность соразмерить, сравнить себя с кем бы то ни было...
— Что как раз и делает слова «эта... Вера» еще более болезненными для меня... презрение это было вызвано чем-то, что рассказали маме люди, к которым она относилась с доверием, мама вполне могла бы уважать Веру, если бы ей изобразили ее по-другому... Но вот Вера вызывает, Вера заслуживает это презрение, и мне больно, мне страшно, я отступаю все дальше, туда, где слова, которые должны за этим последовать, уже меня не заденут... но мама ничего не замечает, она продолжает, будто говорит одновременно и себе самой: «Эта... Вера не совсем нормальная... она, кажется, истеричка...»
То, что заключено в этом слове, очень сильно бьет и ранит меня... я не вполне понимаю, что это такое, но во мне поднимаются, пробегают легкие волны ужаса... я мотаю головой... «Нет? Не истеричка? Ну что ж, тем лучше... тем лучше для тебя...»
И внезапно я ощущаю — никогда я не ощущала этого прежде — полное мамино безразличие ко мне, оно буквально выплескивается из ее слов: «Ну что ж, тем лучше для тебя...» Оно обрушивается на меня с чудовищной силой, оно переворачивает, отбрасывает меня обратно к тому, что, как бы плохо оно ни было, все-таки немного мое, все-таки ближе мне... оно толкает меня к той, которая ее заменяет, к которой я вернусь, с которой я буду жить, с которой живу сейчас...
Как я сказала маме, что завтра... это было на следующий же день после ее приезда... я поеду в Версаль и, только вернувшись оттуда, приду к ней? Как она отреагировала на это? Как я провела этот день вместе с Верой, Клер и Люсьен? Я ничего не помню... Где был отец? Он не очень-то любил такие воскресные выходы, крайне, впрочем, редкие. Наверное, сидел и читал в своем кресле...
— Я даже не уверена, сообщила ли ему Вера о наших планах... и рассказала ли что- нибудь потом... А сама ты говорила ему? Не думаю...
— Во всяком случае, в то воскресенье... и это так никогда и не стерлось из моей памяти, я совершенно отчетливо вижу... как во второй половине дня бегу в отель «Идеал» и спрашиваю внизу, у себя ли мадам Борецки, и как мне отвечают: «Мадам Борецки вышла. — А когда она вернется? — Она ничего не сказала».
А на следующее утро, когда я вошла к маме, она сообщила мне, что уезжает, возвращается в Россию, сегодня же вечером, она уже заказала место в поезде... Но все, кроме этого, все слова, произнесенные ею, все выраженные ею чувства и чувства, которые я испытывала, — все уже давно забылось... Я могу только вообразить себе, хорошо узнав это позже, ее спокойную холодность, ощущение ее непреклонности — точно она сама получила некий толчок, которому не в силах противиться... Что-то подобное должен был чувствовать отец, когда она уходила от него... я поняла это гораздо позже благодаря нескольким его словам, не о ней, просто о «людях, которые»... добраться до нее было невозможно... я чувствовала, что она уже там, далеко от меня. И вряд ли я пыталась удержать ее.
Я, наверное, оцепенела от удивления. Я была раздавлена бременем своей вины, достаточно тяжкой, чтобы вызвать такую реакцию. Может, во мне и возникли какие-то всплески протеста, возмущения... Не помню.
Только одно возникает из забвения и обретает формы: она сидит слева от меня, на скамейке в саду или сквере, незадолго до нашего расставания, вокруг нас деревья... я смотрю на ее профиль, золотисто-розовый в лучах заходящего солнца, а она смотрит перед собой взглядом, обращенным вдаль... потом поворачивается ко мне и говорит: «Как странно, есть слова, звучащие одинаково красиво на двух языках... послушай, как красиво по-русски звучит «гнев» и как красиво по-французски «courroux»... сразу и не скажешь, в каком из них больше силы, благородства...», она повторяет с каким-то счастливым видом «гнев»... «cour-roux»... вслушивается, качает головой... «Бог мой, как красиво»... и я отвечаю «да».
Сразу же после маминого отъезда мы переехали, как обычно летом, на виллу в Медон... У меня, наверное, был подавленный, грустный, мрачный вид, и Веру с отцом это, видно, обескураживало и раздражало... и может, именно это побудило отца через некоторое время после маминого отъезда подойти ко мне, размахивая письмом... «Ну-ка, посмотри, что пишет мне твоя мать... вот, читай...», и я вижу слова, выведенные крупным маминым почерком: «Поздравляю вас, вам удалось превратить Наташу в эгоистичное чудовище. Оставляю ее вам...», не дав мне дочитать, отец вырывает письмо у меня из рук, сминает его, комкает в кулаке и закидывает далеко в сторону, у него вырывается какой-то скрип, как будто он взорвется сейчас от негодования, от ярости... Ааа...
Три года спустя, в июле 1914-го, мама вернулась. На этот раз мы жили с ней в Сен- Жорж-де-Дидонн, в красивом доме, где у нас были две комнаты и кухня, выходящие в большой фруктовый сад.
Никогда прежде не приходилось мне видеть людей таких цветущих и веселых, как мама в то лето, она без конца восторгалась всем вокруг — соснами, морем, лужайками, деревьями, цветами... она никогда не рвала их, просто смотрела... в любой момент готова была забавляться всяким пустяком, на нее, как и на меня, нападали безудержные приступы смеха...
«Мой дом не мышеловка!»... когда мама повторяла эту фразу, мы обе хохотали до слез... Мы слышали, как ее с необыкновенным пафосом произносил актер в какой-то мелодраме, поставленной бродячим театром... «Мой дом... — и мама выбрасывала руку, запрокидывала голову... — не мышеловка!» Нам это казалось очень смешным...
А потом, в августе, барабанный бой возвестил всеобщую мобилизацию. А еще позже из листков, наклеенных на стенах мэрии, мы узнали, что началась война. Мама заметалась, надо было срочно уезжать в Россию, иначе ей могли отрезать все пути, задержать здесь... она еще могла сесть на корабль, отплывающий из Марселя...
Я проводила ее до Ройана, на поезде... я вся истерзалась... и более всего — от ее радости, которую она и не пыталась скрыть... какое прекрасное путешествие,