вечно поджатые губы, ее жесткий, неприязненный взгляд, она такая, как была прежде, когда кружила меня на улице Буассонад или сидела со мной и отцом в Люксембургском саду...
— Даже позже — ведь все это было так давно — она иногда, правда очень редко, оттаивала, молодела, как во. Время наших велосипедных прогулок в лес Фонтенбло, или когда ты смешила ее, поглощая полные тарелки макарон, или когда она, возбужденная, веселая, обертывала тебе книги и тетрадки... были же минуты...
— И в эти минуты, о которых я сейчас говорю, еще теплее, чем всегда, я ощущаю в ней то, чего никогда не ощущала прежде... да, привязанность, сердечность... конечно, это возникло уже давно, но было погребено, затвердело, засохло, а теперь поднимается на поверхность, распускается... и тотчас мое доверие, мои чувства к ней... так мало надо, чтобы они забили... разлились во мне, затопили все, выплеснулись наружу...
Поэтому, когда Вера предлагает, чтобы мы с ней — я ведь так давно об этом мечтаю — поехали смотреть на большие фонтаны Версаля и предлагает мне позвать с собой двух подружек... «Кого ты хочешь? — Люсьен Панар... — А еще? — Клер Хансен, с ней всегда весело... мы вместе играем на переменках, мы уже научились жонглировать тремя мячиками... и даже четырьмя, чуть-чуть... — О, ну вы мне покажите... мы устроим пикник... — Да, только... что же мне делать? Ведь мама-то уже приедет... Это же будет на следующий день после ее приезда... — Ну и что, ты ей скажешь... она все прекрасно поймет, она будет в восторге, что ты так хорошо проводишь время. Я... — Ты думаешь? — Конечно, я уверена, какая мать не обрадуется?.. Ведь это всего на один день... Впрочем, как хочешь, я вовсе не собираюсь...»
Я колеблюсь лишь мгновение, я не в силах устоять, очень уж это заманчиво и увлекательно... «Ладно, будь что будет, я ей скажу... значит, точно, мы едем?»
И вот мама уже здесь, она приехала, она проведет со мной весь август... она ждет меня, сейчас я увижу ее... я так давно ее не видела, мне было тогда только восемь лет...
— Ровно восемь с половиной — это было в феврале 1909-го.
— А восемнадцатого июля мне исполнилось одиннадцать... я кажусь себе совсем взрослой, когда, выйдя из дома на улице Маргерэн, отправляюсь сама, без провожатых, куда-то далеко, куда мои домашние не могут со мной пойти... впрочем, если бы и могли, они бы все равно не захотели, это ведь их не касается, это касается только меня...
Но я сама не очень-то понимаю, к чему же я иду, это так неопределенно, далеко, почти чуждо... и в то же время я знаю: то, что меня там ждет, — самое близкое мне на земле, потому что у человека только одна мать, и он не должен предпочитать свою мать никому на свете, и вот я иду сейчас к своей маме...
Перед выходом мне объяснили...
— Сейчас ты бы сравнила себя с парашютистом, которого в последний раз наставляют перед прыжком в пустоту: «Так ты запомнила? не ошибешься? Ты поняла, как надо прыгать?» Ты отвечаешь: «Да, поняла...» И за тобой закрывается дверь.
Я исправно следую всем указаниям... сворачиваю налево, на улицу Алезии, дохожу до площади Монруж, потом еще раз налево, на Орлеанский проспект, и у Порт-д'Орлеан опять налево, на этой же стороне, через два или три дома, должна быть маленькая гостиница... а, вот она, я ее вижу, это отель «Идеал».
Я открываю застекленную дверь, вхожу и говорю полной даме, сидящей справа от входа, за стойкой администратора: «Я бы хотела видеть мадам Борецки...», это имя звучит так странно, мне кажется, я слышу его впервые в жизни...
— Хотя когда-то, на улице Флаттер, его произносили уже именно так, на французский манер...
— Но ведь это было так давно, мои шесть и одиннадцать лет разделяет гигантское временное пространство... Теперь «мадам Борецки», впрочем, как и все слова, которые я выговариваю, звучат нереально, чудно... и как они непохожи на ответные слова дамы, она произносит их так, как будто они вполне нормальные, обыденные, и тон у нее безразличный, слегка рассеянный: «Мадам Борецки у себя», и она называет мне номер ее комнаты...
Я стучусь, слышу «Войдите!», и внезапно этот голос становится мне самым родным на свете... низкий, хрипловатый, да, это ее произношение, в котором только раскатистое «р» и некая интонация выдают русский акцент.
Мне кажется, я не узнала бы ее, если бы встретила случайно на улице... она немного располнела, но главное — изменила прическу, на висках, у лба, две темные закругленные и гладкие пряди, как у Веры... ей это не идет, они придают ее лицу, которое было не похоже ни на одно лицо в мире, какую-то стандартность, жестковатость... Но стоит моим губам коснуться ее кожи... ни у кого не видела я такой кожи, она мягче и шелковистее всего самого мягкого и шелковистого на свете, и тонкий, нежный запах ее духов... мне хочется опять протянуть руку и провести по ее волосам, но я не осмеливаюсь, боюсь испортить прическу... ее красивые карие глаза, с золотистым отливом, немного разные, над одним бровь поднята чуть выше, чем над другим, внимательно наблюдают за мной, мне кажется, она разочарована, я не «красотка», как мне частенько говорили когда-то, она тоже это говорила, а теперь уже никто не говорит... она неодобрительно качает головой... «Как ты плохо выглядишь, совсем бледная... Все-таки это варварская система... уроки до конца июля... Забивают детям голову, превращают в маленьких старичков...» Я вспоминаю, что мама не придает большого значения школьным занятиям... и даже немного презирает их...
— Она часто говорила тебе, что сама плохо училась, вечно витала в облаках... и словно гордилась этим... Она рассказывала, как ее выгнали из гимназии за хранение листовок... вовсе не из революционных побуждений, ее попросила подруга, а она не отдавала себе отчета в опасности... я думаю, она была убеждена, что способна на большее... Ее выгнали из гимназии, и все, что она узнала потом, она прочла в книгах...
— Если даже все эти детали и не всплывают у меня в памяти, пока она смотрит на меня и говорит, как вредна для здоровья здешняя школьная система, я все равно не собираюсь ничего рассказывать ей о моей школе, о моем усердии, о моих успехах...
Она полулежит на кровати, а я сижу на стуле перед ней, ужасно жарко, она приспустила пеньюар с плеч, чересчур низко, она слишком оголилась, и это меня немного коробит, но потом я вспоминаю, что в России многие вещи не так коробят, как здесь... я вспоминаю нас обеих, совершенно голых, среди других обнаженных женских и детских тел, снующих в густом горячем паре, это было давным-давно, в Петербурге, когда мы вместе с ней ходили в «баню».
Так мы и сидим, смотрим друг на друга, я не знаю, что говорить, и понимаю, что мама тоже толком не знает, что говорить...
— А говорить надо было... А что еще оставалось делать, как иначе было вновь обрести друг друга?
— Мама говорит: «Коля просил крепко тебя поцеловать, он очень огорчился, что не смог поехать со мной, он кончает новую книгу...» Она умолкает, я чувствую, как она нащупывает... «Помнишь тех ребят, с которыми ты играла в Разливе? Их дача была рядом с нашей... — Да. У меня сохранился флакончик с золотой цепочкой, который ты мне подарила, когда мне исполнилось семь лет... — Так вот, представляешь, я встретила их маму, — старший из мальчиков, ему было тогда девять лет, очень болен, у него костный туберкулез, он должен все время неподвижно лежать... А у его сестренки, она твоя ровесница, — помнишь Валю? – все хорошо, она вроде бы такая же затейница, как прежде... Прошлым летом мы ездили на Волгу... Я послала тебе оттуда несколько открыток... даже нашу с Колей фотографию, на экскурсии, с друзьями... — Да, они у меня...» И мама снова нащупывает... колеблется...
— Как в магазине игрушек, перед продавщицей, которая спрашивает: а сколько лет