вернуться сын. Она много занималась тремя его дочерьми и обещала приехать через несколько месяцев, а вот уже скоро год... поэтому пора уезжать... она повторяла мне это не раз, но я не сосредоточивалась на ее словах, это же было невозможно, я не хотела...
Когда перед самым отъездом мы остались с ней вдвоем и она сжала меня в объятиях, у меня словно помутилось сознание... Она чуть отстранила меня, чтобы поглядеть мне прямо в глаза, погладила по щеке и сказала: «Продолжай хорошо учиться, это самое главное». А потом добавила, очень удивив меня: «И береги папу».
У меня не сохранилось никаких воспоминаний о своем состоянии после ее отъезда... я только могу вообразить его, это нетрудно. Зато я отчетливо помню, как позже, некоторое время спустя, папа спросил Веру слегка встревоженно... они были в соседней комнате и думали, что я их не слышу... «Что происходит с Наташей?» И она ответила: «Это из-за маминого отъезда...»
Адель иногда водила меня в церковь Монруж, и я повторяла там за ней ее жесты... которые, впрочем, на мой взгляд, мало чем отличались от проявления элементарной вежливости... быстро окунуть руку в кропильницу, автоматически перекреститься, слегка преклонить колено, проходя мимо алтаря... не сделай я этого, она была бы очень шокирована, — точно так же, как если бы я забыла сказать «до свидания, мадам», выходя из лавки... или не посторонилась в дверях... Мне в голову не приходило... несмотря на все эти обряды, строго и неукоснительно исполняемые Адель — она часто ходила на шестичасовую утреннюю службу, никогда не пропускала воскресной мессы, — я не могла даже заподозрить в ней хоть намек на духовность, на даже малейшее чувство возможного существования чего-то неземного, внеземного, не укорененного в мире, в котором она жила.
— Но ты сама, когда молилась...
— Ну, это было скорее суеверием... я читала «Отче наш» или «Богородицу»... точно так же, как стучала по дереву, чтобы не сглазить или со смутной надеждой получить то, чего мне очень хотелось...
В русской церкви на улице Дарю, куда меня водила бабушка, я вместе с ней падала ниц, касалась лбом пола, крестилась, но не так, как с Адель, слева направо, всей ладонью, а наоборот, справа налево, тремя пальцами, прижав большой к среднему и указательному.
Не знаю, действительно ли бабушка была верующей, мне кажется, она ходила в церковь по праздникам, чтобы принять участие в любимых ею обрядах, чтобы вспомнить свою Россию, погрузиться в нее, и я погружалась в Россию вместе с ней... я узнавала жар, пламя бесчисленных свечей вокруг себя, иконы в серебряных и золотых, словно из кружева сотканных окладах, освещенные огоньком разноцветных лампадок, церковное пение... узнавала разлитое вокруг и изливавшееся на меня саму какое-то рвение, тихую и спокойную восторженность, которую я уже переживала когда-то... не помню где — в Петербурге или еще раньше, в Иванове...
— Как странно, что в таком возрасте тебе даже в голову не приходило, что обе эти религии вовсе не были религией твоих предков... что никогда никто с тобой об этом не говорил...
— Мама не хотела этого знать... по-моему, она как-то не задумывалась. Что же касается отца, то он считал все религиозные обычаи пережитками... устаревшими, отжившими верованиями... он был «свободный мыслитель», и для него, как и для всех его друзей, один только факт упоминания о том, что такой-то — еврей, или что он не еврей, или что он славянин, был проявлением самой дремучей реакционности, да просто-напросто непристойностью...
О людях, которые бывали у нас, говорили только, что они русские или французы. А в школе вроде бы и вовсе не существовало такого понятия, как «русский», всех детей, каким бы ни было их происхождение, считали просто славными маленькими французами. Я не помню, чтобы мне задавали какие-то вопросы, ни у кого, очевидно, и мысли не возникало о различии рас или религий.
Отец отпускал меня во все церкви, куда меня водили... возможно, он считал, что эти красивые церемонии могли оставить у ребенка только прекрасные воспоминания, и от Бога, от Христа, от святых, от Богородицы он меня пытался отвратить не больше, чем от просьб, обращенных к Деду Морозу...
Но позже, всякий раз, когда возникал этот вопрос, я слышала, как отец тут же объявлял, просто трубил на всех перекрестках, что он еврей. Он считал, что стыдиться этого подло и глупо, и говорил: «Нет, сколько же понадобилось ужасов, гнусностей, сколько лжи и низости, чтобы дойти до такого положения, когда люди стыдятся своих предков и вырастают в собственных глазах, если им удается приписать себе других, неважно каких, лишь бы не тех... Ты не считаешь, — говорил он мне иногда, уже гораздо позже, — что все-таки, когда только подумаешь...» Да, я тоже так считала...
Мадам Бернар никогда не спрашивала меня о моей семье и говорила мне, как всем остальным: «Скажи маме, чтобы она зашла в школу...» — она, должно быть, заметила, что приходил всегда папа... во всяком случае, не знаю уж почему, она как-то пригласила меня на следующий день к себе на чай... и после чая мы смогли бы вместе с ее детьми готовить уроки...
— Может, из-за того случая... ну, ты помнишь... вши...
— А, да, вши... в классе еще почти никого нет, за мной сидят только две наши худшие ученицы, неразлучные сплетницы, вечно они шепчутся между собой, перемигиваются, хихикают... Я их избегала, но они играли не последнюю роль в моем классе бумажных птичек, они оказывали мне неоценимую помощь, когда я начинала скучать, благодаря им я могла повеселиться, заставляя их произносить всякую абракадабру и смешно, нагло отвечать на мои вопросы.
Но сейчас они, во плоти, сидят за мной, и вовсе они не смешные, а скорее отвратительные, грубые, злобные, они постоянно шепчутся, хихикают... приглушенно прыскают и вскрикивают, а когда я оборачиваюсь, замирают... Как только кончаются уроки, они несутся вниз по ступенькам, подбегают к мадам Бернар и что-то с возбужденным видом шепчут ей... и вот уже мадам Бернар ищет меня глазами, делает мне знак приблизиться и ведет в маленький кабинет возле класса. Там она говорит мне: «Дай-ка я посмотрю твою голову...» Она наклоняется и, вглядываясь в мои волосы, произносит смущенным, негодующим, серьезным, сочувственным тоном эти неожиданные слова: «У тебя вши... Надо от них избавиться как можно скорее... Ты должна несколько дней посидеть дома... Кто-нибудь из учениц принесет тебе все что нужно, чтобы ты знала, что мы проходим, и ты передашь с ней домашние задания, ты не отстанешь... и скажи маме, чтобы она ко мне зашла». И она смотрит на меня обеспокоенным, проницательным, ласковым взглядом, в котором я, как всегда, чувствую ее деликатность, большую, застенчивую доброту...
Я со всех ног бегу домой и сообщаю Адель и Вере эту удивительную новость: «У меня вши! Да, в волосах»... Адель бросается ко мне, смотрит, расплетает косички, подтверждает... «Неужели ты ничего не почувствовала? Голова не чешется? — Да нет... — Иезус Мария, пресвятая Дева, смилуйся над нами, тут даже гниды...» Я впервые слышу это слово... Да, здесь и гниды — такие яички, которые откладывают вши... Вера брюзжит, сердится на Адель, Адель защищается, обвиняет меня... «Вот что значит делать все самой... Мадемуазель сама заплетает косы, сама умывается, дотронуться до себя не дает... Не прекращая «отвечать мадам», которая изволит пребывать в ярости, Адель собирается в аптеку и приносит оттуда мазь, смазывает мне всю голову, разнимая по прядкам волосы, тщательно пропитывает их и туго закручивает в полотенце.
Я ничего не знаю о том объяснении, которое, надо думать, состоялось позднее между Верой и отцом.