— А помнишь ярость против себя самой... в лицее Фенелон... когда мсье Жоржей, раздавая латинские переводы, впервые сказал тебе: «Что случилось? Вы...», ты оказалась тогда третьей или второй?
По дороге домой я вытащила из портфеля эту мерзкую тетрадку, растоптала, разорвала ее на кусочки и выбросила в фонтан на площади Медичи.
Все дети вокруг меня говорят «мама», Лили умеет теперь произносить это слово, Вера, говоря обо мне, называет меня своей дочкой... и люди иногда удивляются... У вас уже такая большая дочь? она ведь и вправду только на пятнадцать лет меня старше... И потом, хотя Вера и выглядит молодо, мне неудобно называть ее по имени, будто я взрослая, как папа, и поэтому однажды я предлагаю... совершенно не помню, как все это было... говорить ей «мама». Она отвечает: «Хорошо, только спроси разрешения у своей матери»...
Зато я прекрасно помню, как, сидя за столом, между отцом и Верой, я роняю слезы прямо в суп, помню молчание, царящее вокруг меня... отец не задает мне вопросов, он, должно быть, уже знает... Вера, наверное, все объяснила ему, как только он пришел, она, наверное, сказала: «Борецкая... — я знаю, между собой они называют маму Колиной фамилией... — Борецкая... ответила... что она не согласна».
Я пытаюсь сдержать слезы, но они текут все сильнее и сильнее, я утираю их носовым платком, сморкаясь... отец раздражен, рассержен, он хмурится... похлопывает меня по плечу... «Не горюй... — он всегда употребляет это слово, когда я «расклеиваюсь»... — не горюй, поверь мне, оно того не стоит». Но он не знает, что было в этом письме... мамина обида, негодование... какой надо быть бессердечной, черствой, неблагодарной, как можно забыть самые священные узы, то, что должно считать самым дорогим на свете, свою мать, это имя не может носить ни одна другая женщина, даже речи быть не может... ведь я предложила ей и другое... «мама Вера». Слово «мама» ни с кем больше не сочетается. У меня только одна мать на свете... и она еще жива...
Те давние слезы, высохшие уже почти два года назад... но какими длинными были годы в том возрасте... те мои слезы наворачиваются вновь, еще более горькие, жгучие.
Из больших синих листов бумаги, которыми я обычно обертываю учебники и тетради, я вырезаю маленькие квадратики, несколько раз складываю их, как мне показали, и у меня получаются бумажные птички. На голове у каждой с одного бока я надписываю имя, с другого — фамилию девочек из класса: вместе со мной их тридцать. Я расставляю птичек на столе, в несколько рядов, и я — их учительница... не та, настоящая, которая учит нас в этом году... я сама ее придумала... сажусь на стул, напротив.
Так, без особых мучений и даже забавляясь, я могу выучить самые тоскливые уроки. Я держу перед собой учебник по истории или географии и задаю вопросы своим ученицам и себе самой — «этим бездельницам», — когда я сама еще не очень хорошо знаю урок... они что-то лепечут, наговаривают мне бездну глупостей и нелепостей, которые я тут же изобретаю, передразнивая... мне очень нравится передразнивать людей, и иногда у меня это выходит очень смешно...
Замаскированное моими выдумками, дурачеством и уморительной белибердой, в меня может проникнуть то, что в обнаженном виде наверняка было бы отторгнуто: мирные договоры, названия битв, городов, департаментов, стран, их площадь, число жителей, промышленность... я приправляю все это чем-нибудь повкуснее... ну, например... «Скажи-ка мне, да, ты, ты, Мадлен Тамбуатт... чего же ты растерялась... Кто выиграл битву при Пуатье? Кто? Не подсказывайте... — я нетерпеливо стучу карандашом по столу... — Кто, ты сказала? Шарль и Марсель... Браво! Не надо смеяться. Шарль Мартель, невежда... Шарль Мар-тель... А ты, Сюзанна Морэн, скажи нам, кого он победил? Да ну! Немцев! Да что ж ты такое несешь, у тебя просто каша в голове... Немцы как раз отняли у нас... что, скажи, Жермен Пеллетье?.. — и она отвечает своим писклявым голосочком... — Эльзас и Лотарингию, в 1870 году... Очень хорошо... Но в один прекрасный день мы их отберем обратно. А при Пуатье... Мадам! Ну ладно, давай... Правильно, при Пуатье мы победили арабов... в 732 году. Запомните хорошенько: 732 год...»
Иногда к нам на уроки приходят инспекторы... самые разные... толстяки, страдающие одышкой, они, тяжело пыхтя, еле выдавливают из себя по слову... бледные тощие злюки, с шипением исторгающие кисло-сладкие или резкие замечания... но я тоже преображаюсь и меняю как мне заблагорассудится свою внешность, возраст, голос, манеры...
Этот инспектор туговат на ухо... «Что сказала ваша ученица? — Я тут же изменяю неправильный ответ... — Она так сказала? А мне показалось... — Нет, господин инспектор, весь класс слышал... Ведь правда (слащавым голосом), дети мои? — И весь класс, хором, будто блеет... — даааааа, мааадааам...»
Как мне не хочется говорить моим ученицам, что наши занятия на сегодня окончены, собирать бумажных птичек, плотными рядами укладывать их на место, в коробку.
Я лежу у себя в комнате, на вилле в Медоне, куда мы приехали на лето... Моя правая рука распухла, одеревенела и вся горит, от плеча до запястья она сплошь покрыта прыщиками, у меня высокая температура... это от укола, который, чтобы мы не заразились дифтеритом, сделал нам с Лили здешний доктор. У Лили ничего нет, а я... говорят, что игла, наверное, была не очень чистая... мне становится все хуже и хуже, по моему телу снуют жирные уховертки, которых я до смерти боюсь, они сейчас залезут мне в уши, я кричу... папа что-то ласково мне говорит, его ладонь лежит у меня на лбу... каждый раз, приходя в себя, я протягиваю руку и касаюсь его, он здесь, рядом... Только он... Вера — никогда...
— Ну, это вряд ли... Так уж и никогда?
— Никогда. Во всяком случае, за время той болезни...
— Она, должно быть, сердилась на твоего отца...
— Возможно. Она часто мстила ему так — совершенно переставала мною заниматься. А уж если Вера принимала какое-нибудь решение... можно было умереть...
— Это как раз был тот случай...
— Уже почти стемнело... Отец внезапно поднимает меня, закутывает в одеяло и несет куда-то, ему помогает незнакомый мужчина... шофер такси, которое он вызвал из Парижа... Всю дорогу он утешает меня своим прежним голосом, гладит по голове... «Это пустяки, вот увидишь... мы едем к очень известному детскому доктору, профессору, уж он сумеет тебя вылечить...» Такси останавливается на широкой парижской улице, меня поднимают наверх, проносят на руках через просторные залы в ослепительно белую комнату... доктор осматривает меня... берет пинцет и вскрывает один за другим прыщики у меня на руке.
— У тебя до сих пор еще видны следы.
— Он накладывает мне повязку, делает укол, он очень спокойный и ласковый. Папа с шофером выносят меня... Мы едем домой, у папы счастливый вид, он прижимает меня к себе... Ты обязательно выздоровеешь, профессор Лесаж...
— Он часто повторял это имя... «Профессор Лесаж... какой врач... я никогда его не забуду... Если бы не он...»
— «Профессор Лесаж обещал... Как хорошо, что мы у него побывали... сейчас ты уснешь, скоро ты уже будешь в кроватке, и все пройдет, ты быстро поправишься, Ташочек, доченька моя дорогая».
С недавних пор, выходя в четыре часа из школы, я не слоняюсь по двору, не болтаю с подружками, не играю в классики, мне хочется поскорее попасть домой, я знаю, что она слышала школьный звонок и ждет меня... я теперь не проскальзываю по коридору к себе, я сначала захожу в ее комнату, куда ведет дверь прямо из передней, я подбегаю к ней, целую ее, обнимаю, я называю ее по-русски «бабушкой» или по-французски «grand-mere», она сама так захотела, хоть она и Верина мама.
Но ни одна настоящая бабушка на свете не сможет мне понравиться больше, чем эта.