Чаще всего я с Олей – санитаркой из нашей больницы – ходила. Мы подружились с ней. Хорошая девушка, только, как домой идти, полдороги плачет. Не хочу уходить от своих, и все. Я уговариваю:
– Что ты, Оленька, а кто ж за нас хлеб носить будет?
Показываю на мешки. В них буханки, а в буханках листовки и сводки Совинформбюро запечены.
– Ой, Любочка, – вздохнет, бывало, Оля, – попадутся наши караваи фрицам на зубы…
– Не попадутся, – говорю, – тут все хитро придумано, с какого края ни режь.
– Да, – соглашается Оля, – придумано здорово.
– Ну вот, а что русскому здорово, то немцу смерть… Мы с тобой кто?
Я случайно спросила, но Оля вдруг посмотрела на меня пристально и, видно, ей давно хотелось открыться, решилась:
– Я ведь, Любочка, не русская и не белоруска.
Вот оно что… Кто б мог подумать? Курносая блондинка, глаза что васильки в июле и по-белорусски лопочет легко, задушевно.
– Отца я не знаю, а мать… Страшно сказать…
– Оленька, сестрица моя!
Обняла ее, прижала к себе. У бедной сердце стучит в испуге.
– Девочка моя дорогая, меня ты не бойся, мы ж советские люди. Не на век к нам фашисты подлость свою принесли. Будет чиста наша земля… Ради того и таскаем с тобой мешки эти.
– Я понимаю, что это фашисты придумали, – тихо сказала Ольга, постепенно избавляясь от страха.
Мне хотелось сказать больше, самой открыться, но и я и она уже привыкли не договаривать до конца. Не имели права. Даже если уверена, что подруга не выдаст, то есть по своей воле не донесет, все равно. И самой лучше не знать чужой тайны. Мало ли что может под пыткой вырваться.
Страшно сказать… страшно жить. Больница нищала. Лекарств почти не было. А тут еще стали наведываться к нам из полиции. Проверяли запасы, заглядывали в боксы, где под видом острозаразных больных иногда удавалось нам спрятать еврейских детей или бежавшего из плена красноармейца. Подлечив, мы тайком переправляли их к партизанам. Всегда это было радостью. Вот еще одного человека спасли, бойца в строй вернули. У всех подготовленных к отправке Ольга домашние адреса спрашивала и записывала на оборке нижней юбки.
– Я, – говорит, – после войны каждого разыщу и женам, матерям расскажу, как наши сестрицы за их родными ухаживали. То-то нанесут мне конфет и в коробках и фунтиками.
Смешная девчонка. Не знаю, получила ли она свои конфеты и кто из уцелевших наших подруг отмечен наградой.
Работали не ради наград. Жили в голоде и страхе. Днем еще ничего. Днем я была Любой Семеновой.
– Люба, подойдите ко мне… Любочка, посидите у нас…
А ночью тревожили сны. Ничего не могла поделать со снами Варенька Каган. Я часто задумывалась: должно ли верить снам? Нет ли в них каких-то предчувствий, или это всего лишь нагромождение пережитого, в неизмеримо долгую секунду всплывающее из-за барьера сознания?
Со мной ночами происходили странные вещи. Вот, вижу, поезд идет. Не обычный, а как бы без паровоза и вагоны без стенок. В вагонах наши красноармейцы стоят. Два гестаповца в черном по вагонам проходят. Они черные, а наши белые-белые, словно покрыты инеем… Гестаповцы подойдут, молча толкнут белого в грудь, и тот, не сгибаясь, падает с вагона в туман.
Я знаю, там Иосиф стоит. Сейчас черные к нему подойдут… Бегу за поездом. Как его черный толкнет, я подхвачу… Но добежать не могу. Туман ноги путает, ватой обкладывает, а поезд уходит, и белые, не сгибаясь, как кегли, один за другим падают… у меня сердце рвется от крика… Тут соседка по комнате будит меня:
– Что ты, Любочка, стонешь как нехорошо?
Рассказываю ей, она с удивлением слушает, и, представь, оказывается, она наяву видела, как в тот самый день под вечер прибыл на станцию Минск эшелон пленных. Везли их в мороз на открытых площадках в одних гимнастерках, без шапок. Многие без сапог… Они сбивались в клубок, как пчелы в грозу. Пока средние согревались телами товарищей, крайние замерзали и падали. Часовые ногами их к краю площадки подкатывали и сбрасывали под откос. На несколько километров путь был отмечен окостеневшими трупами. Некоторых уже на станции сбросили. Умерли стоя…
Ну, скажи, разве я не то же во сне видела?
Или вот еще. Сына своего Алика из пожара спасала. Будто гестаповцы детский дом подожгли, а я Алика из огня выхватила… По какому-то саду бежала, нас с собаками догоняли… И что бы ты думал? Утром позвала меня Владислава Юрьевна с собой в дальний барак, там у нас за мертвецкой скрытые боксы были, мало кто знал о них. Приходим, а в тайнике мальчик лет шести-семи, как Алик. Его к нам ночью доставили. Подобрали в саду, за детским домом. Дом во время очередного погрома гетто сожгли вместе с детьми и матерями. Пока пьяные эсэсовцы костер готовили, мать его в подпол толкнула. Оттуда он в сад выполз уже во время пожара. Два дня в кустах пролежал. Его нашел наш глухонемой-истопник. Он на пепелища ходил дрова собирать.
Боже мой, сколько я слез пролила над несчастным. Вот говорят: «Чужая мать как ни гладь, все мачеха». Ну, честное слово, он мне родней родного казался. Может, оттого, что знала – мой-то со своими, с Катериной Борисовной, а этот… Иногда забывалась, Аликом его называла. Очень хотелось мне сына увидеть. Я уже в отряде договорилась: чуть потеплеет, заберем Алика с хутора, будем жить вместе, у партизан. Однако съездить или сходить за ним мне самой нельзя было, могла «засыпаться». Обещали послать кого-нибудь или вызвать в отряд тетю Катю, да все откладывалось. То отряд на новое место перебазировался, то еще что. Так и дотянули до санного рейда. Тут уж не до меня было…