Младшая, Анна Александровна[105], из восемнадцатилетней худенькой девушки, какою он оставил ее в 1835 году, превратилась в «толстую тридцатилетнюю барыню, но только милую, чудесную барыню: ни ум, ни понятия ее не заросли в глуши». Она по-прежнему была бойкая, насмешливая. Старшая сестра, Александра Александровна[106], жила в деревне, и с нею Иван Александрович увиделся несколько позже. Почти неузнаваемым предстал перед ним его брат Николай Александрович. «У братца моего, — подмечал Гончаров с добродушной насмешкой, — брюшко лезет на лоб, а на лице постоянно господствует выражение комической важности. Я бы не вдруг решился показать его своим петербургским приятелям: очень толст и иногда странен. Но как все это любит меня, как радуется моему приезду».
С большим уважением и интересом встретило Гончарова городское общество. О его намерении приехать на родину стало всем известно задолго. По словам Г. Н. Потанина, который был тогда гимназистом и давал уроки детям Гончаровых, Николай Александрович встречному и поперечному говорил: «Брат мой, новый литератор, едет сюда!» Это всколыхнуло Симбирск. Все начали читать «Обыкновенную историю». Про Ивана Александровича пошли толки в женской половине города, что он «отчаянный петербургский франт» и щеголь, каких свет не производил.
И вот, по описанию того же Потанина, перед своими земляками предстал «обыкновенный мужчина» среднего роста, полный, бледный, с белыми руками, коротко подстриженный, начисто бритый, как тогда было принято в департаментах, с голубовато-серыми глазами, улыбка — насмешливая. Одет безукоризненно: визитка, серые брюки с лампасами и прюнелевые ботинки с лакированным носком, одноглазка на резиновом шнурке, короткая цепь из часов с замысловатыми брелоками. Разговаривая, Иван Александрович поигрывал одноглазкой или цепочкой. В окружении многочисленных поклонников и любопытных он держался свободно, был оживлен, разговорчив, весел.
По мнению Потанина, то было самое счастливое время для Гончарова:
«Тут было все: и радость первого литературного успеха, и пленительные воспоминания детства, и сияющее лицо матери, и ласки, восторги, подарки тому же счастливому любимцу, и воркование слепой няни, которая теперь готова молиться на своего Ванюшу, и раболепие старика-слуги… А тут еще такой почет общества… Да, окруженный семьей, осыпанный ласками, оживленный всем окружающим, он здесь вполне чувствовал, что он именно то солнце, которое все собою озаряет и радует всех».
Однако Потанин ошибается, рисуя Гончарова эгоистически упоенным счастьем. Как раз наоборот! Нередко что-то тяготило и тревожило душу. Нотка тревоги прозвучала уже в заключительных строках письма к Майковым: «…Мне еще хорошо, — замечал Гончаров, — а вот что-то будет подальше, как всюду преследующий меня бич — скука — вступит в свои права и настигнет меня здесь: куда-то я скроюсь? А уж предчувствие-то скуки есть. О, господи, господи! Спаси и помилуй».
Но и мысль о возвращении в Петербург не вызывала у писателя особой радости. «Вспомнить не могу, — говорит он в этом же письме, — что надо ехать туда, опять приняться за хождение на службу, за обычную тоску и лень. Какая разница между здешнею и петербургскою ленью…»
В течение всей дальнейшей жизни Гончаров часто будет говорить о «лени», — именно в этой форме обычно выражалась его неудовлетворенность жизнью. Гончаров постоянно стремился писать, работать, а когда на этом пути у него вставали трудности, то он всегда винил себя в «лени». Это была величайшая несправедливость к себе.
Пребывание Гончарова летом 1849 года в Симбирске, где он на этот раз будто бы «окончательно постиг поэзию лени», отмечено большим и вдумчивым изучением жизни. Поездка на родину дала писателю много новых и ценных впечатлений.
«Тут, — вспоминал впоследствии Гончаров («Лучше поздно, чем никогда»), — толпой хлынули ко мне старые, знакомые лица, я увидел еще не отживший тогда патриархальный быт и вместе новые побеги, смесь молодого со старым. Сады, Волга, обрывы Поволжья, родной воздух, воспоминания детства — все это залегло мне в голову и почти мешало кончать «Обломова», которого написана была первая часть, а остальные гнездились в голове». Именно тогда возник в воображении Гончарова замысел нового, третьего романа, получившего в конечном своем осуществлении название «Обрыв».
Тогда же писателю пришлось пережить и тяжелое разочарование.
За время отпуска Гончаров намерен был закончить писать «Обломова». Но это намерение не осуществилось. Работа не двигалась вперед. 25 сентября 1849 года Гончаров писал А. А. Краевскому из Симбирска: «Вещь вырабатывается в голове медленно и тяжело (курсив мой. — А. Р.)… прочитавши внимательно написанное, я увидал, что все это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится».
Он пробовал запираться в своей комнате, каждое утро садился за работу, но «все выходило длинно, тяжело, необработанно, все в виде материала». Между тем дни шли да шли… Запас жизненных наблюдений, необходимых для осуществления замысла романа, обличавшего крепостничество, оказался недостаточным. Попытавшись в Симбирске продолжить работу над «Обломовым», писатель ощутил, что у него нет должной ясности в отношении ставшей перед ним задачи, — что он «не так взялся за предмет». Именно вследствие этого вещь вырабатывалась у него «медленно и тяжело».
Писатель чувствовал и видел, как менялась общественная обстановка, как все больше назревала и обострялась борьба против крепостного права. Развитие творческой мысли писателя, созревание образа обломовщины, оказались в прямой зависимости от назревания в русском обществе вопроса о ликвидации крепостного права. Признание, что «работа эта никуда почти не годится», указывало на то, что художник как-то по-новому стремился осмыслить художественную концепцию романа.
Нет сомнения, что именно в это время Гончаров осознал необходимость углубления творческого замысла «Обломова», усиления его обличительной антикрепостнической направленности. Но в осуществлении этой цели Гончаров натолкнулся на большие трудности.
Конец сороковых и начало пятидесятых годов (1848–1854) вошли в историю русского революционно- освободительного движения как «мрачное семилетие», как самый тяжкий период реакции во всех областях общественной жизни и литературы. Царское правительство, напуганное революцией 1848 года во Франции и в ряде других европейских государств, а также ростом крестьянских бунтов, ввело новые реакционные меры для подавления всего прогрессивного и оппозиционного в стране.
Все журналы, за исключением, разумеется, реакционных, подверглись преследованиям. Но особенно эту, по словам Гончарова, «усиленную строгость цензуры» испытывал передовой демократический журнал того времени «Современник». Уже 1848 год, то есть когда еще был жив Белинский, начался для «Современника» неблагополучно. В Третье отделение поступили анонимные доносы («Записки»), в которых журнал обвинялся в «потрясении основ».
Не успели еще дать ход этим «Запискам», как были получены известия о «февральских днях» 1848 года во Франции. 22 февраля Николай I, находясь на балу и прочтя депешу из Берлина, воскликнул: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»
Быстрее всех реакционеры «оседлали коней» против русской прогрессивной журналистики. Уже буквально на следующий день поступил к императору «всеподданнейший доклад» графа Орлова о «Современнике» и «Отечественных записках». В нем почти дословно повторялись упомянутые уже доносы. Орлов предлагал «усилить строгость цензурного устава» и подвергать журналы, особенно статьи Белинского, «наистрожайшему просмотру».
Вслед за этим последовала «Записка» барона Корфа, в которой он доказывал, что некоторые журналы занимаются «потрясением умов», «злонамеренными политическими внушениями», «распространяют коммунистические идеи», и призывал «охранять низшие классы от вторжения таких идей». Аналогичную записку подал царю и граф Строганов.
Все это возымело действие, и Николай I распорядился учредить особый комитет, который должен был следить и за цензурой и за всей литературой. Так был создан пресловутый Бутурлинский комитет, прославившийся, по выражению Анненкова, «ненавистью к слову, мысли и свободе». Участник кружка «Современника» М. Н. Лонгинов, впоследствии ставший начальником Главного управления по делам печати и превратившийся в гонителя литературы, писал, вспоминая об этом времени:
«Громы грянули над литературой и просвещением в конце февраля 1848 года. Литературе и науке были нанесены жестокие удары, и все, занимающиеся ею, надолго были лишены возможности действовать