— Другой у нас командир, Алеша. — Саломатин отвернулся и побежал; он спешил на мостик.
Саломатин задраил за собой люк, и Катя вернулась к Алеше.
— Отец обещал и проводил.
Катя посидела молча, слушая, не донесется ли сверху знакомый звук мотора, но катерные моторы все заглушали.
— Знаешь, Алеша, как больно было оставлять отца… — тихо заговорила Катя. — Я только один раз видела, как плачет отец. Это когда он разбился. В пургу. Мы жили тогда возле аэродрома, в одном доме с Борисовым и Антоненко. Я шла поздно из школы. Сани едут. Лошадью управляет Беда, он тогда служил мотористом у Борисова. Из-под полога торчат какие-то ноги в унтах. Я хотела вскочить в сани, а Беда замахнулся на меня хворостиной. Я не поняла. Меня никогда не обижали на аэродроме, и Беда мне разрешал залезать даже в самолет. Я добежала до дому, смотрю: сани стоят возле санчасти, а Беда с винтовкой на нашем крыльце и никого к нам не пускает.
— Чтобы матери не сказали, — подсказал кто-то из раненых.
— Ну да. Мама ничего не знала. Она стояла у окна и смотрела на аэродром, ждала отца… Потом пришли за мамой из санчасти. А меня, когда позвали, доктор, няни — все предупреждали: «Ты в руку целуй, в плечо, это твой отец». Я ничего не понимала. Я видела только бинты на подушке и глаза сквозь слезы… А потом мне даже казалось, что это были мои слезы… Я никогда больше не видела слез на глазах отца… Когда я была маленькой, он не выносил слез. Я всегда переставала плакать, когда отец входил. Ему хотелось, чтобы я была как мальчишка. Когда я родилась, мне даже игрушки приготовили такие: топорики, молоточки… Мама сердилась. Мама любила петь, танцевать. Когда я подросла, мама водила меня в балетный кружок. А отец заставлял ходить в штанах. Помнишь, как в школе смеялись, что я иногда приходила в штанах? Это отец меня так одевал. Он учил меня стрелять из нагана, на мотоцикле ездить. Он всегда твердил, что в наши годы это и девочке пригодится. Я в одиннадцать лет даже разбилась на мотоцикле… Уже когда война шла, я приехала из госпиталя на аэродром, а там был тир. Летчики упражнялись. Отец подвесил ветку ивы. «Перебейте», — говорит. А летчики не попадают. Он тогда зовет меня: «А ну, Катюша!..» С такой надеждой! Я из нагана могу, а из винтовки я плохо стреляю. И промахнулась. А тут стоял Антоненко. Он рассмеялся, подозвал Беду. Тот, конечно, перебил ветку. Он снайпером еще не был, но стрелял очень хорошо. Отец расстроился, а я чувствовала себя виноватой…
Завыл самолет, низко летящий над катером. Раненые заерзали, застонали. Катя успокаивала:
— Это наш: «И-шестнадцатый».
Но кто-то насмешливо бросил:
— Наш-то наш, да лезь в блиндаж…
А Катя слушала шум самолета и радовалась: она знала, чей это мотор.
— Когда началась война, — сказала она минуту спустя, — я вышла на балкон нашего Дома авиации. Вижу в небе огоньки — много огоньков. А с улицы знакомый матрос кричит: «Уходи с балкона, Катя, это фашисты стреляют». А потом, когда я из порта убежала — помнишь, Алеша? — я приехала на аэродром, выпросила у отца мотоцикл, помчалась в столовую. Там был Григорий Семенов, летчик, тот, что картину в «Красном Гангуте» напечатал: «Бой у Эзеля». Такой он веселый… Говорит мне: «Садись, Катюша, обедать». А я капризничаю: «Рыбки хочу, рыбки…» А Колонкин… Он сердитый такой был, потому что маскировку немцы с воздуха распознали… Он разозлился. «Рыбкой, говорит, тебя накормят, когда поедешь с Ханко через залив». Семенов на него чуть ли не с кулаками набросился. А я тогда твердо решила: «Ни за что! Ни за что не уйду с Ханко!».
— А теперь ушла, — вставил все тот же насмешливый голос.
— Теперь мы военные, потому и ушла… Тогда страшно было. Разве я знала, какая война?.. Я помню, отец заставил всех нас — девчонок, женщин — набивать патронами пулеметные ленты. Поставили столы на полянке, и мы там работали. Вдруг как завоет самолет — я еще не видела пикировщиков, — шум, треск! Надо было в лес бежать, а мы все под стол. А когда самолет улетел, мы даже в волейбол сыграли. Будто и войны не было. Чудно!..
Алеша слушал и думал: может быть, на этом вот диванчике, на котором он лежит раненый, сидел перед боем отец с лейтенантом Терещенко и точно так же, щурясь, смотрел на него из сосновой рамы Ильич?
Перед Алешей всплывали лица друзей, которые сделали его воином. Василий Иванович Шустров, который привел его на корабль «пролетарского класса». Сержант с перебинтованной головой. Иван Петрович. Гранин. Богданыч. Политрук, который расцеловал его на скале Эльмхольма. Он думал о них, и у него прибывали силы. Как ни больно ему, а надо быть таким, каким он знал отца Кати, надо уметь всякую боль победить и обратить в силу, в ненависть. Алеша подумал о матери. «Велика наша земля, и много надо бороться, чтобы всех освободить, чтобы отовсюду прогнать врагов». И пока не очистится земля от врагов, он будет стоять в строю с оружием в руках.
Алеша протянул руку, чтобы нащупать руку Кати, но Катя ушла в каюту, где стонал раненый. И Алеша так и держал руку простертой, ожидая Катиного возвращения.
А раненые между собой тихо говорили:
— Дети, а воюют…
— Выросли дети. Воюют. Вместе с отцами…
Глава шестая
Вместе с Москвой
Каждое утро — в любую погоду — из Москвы на северо-запад улетал полупустой пассажирский самолет. На полевом аэродроме в районе Тихвина он подбирал замороженные говяжьи туши и низко-низко шел дальше, к Ладожскому озеру. Над озером, прижимаясь к воде, он проскальзывал в осажденный Ленинград. От аэродрома к городу грузовики везли мясо и для раненых — кровь.
Из Ленинграда в Кронштадт под обстрелом фашистских батарей шел невский буксир.
Между Кронштадтом и Гангутом двести сорок миль. Редко посылали на Гангут торпедный катер или «морской охотник». Ночью он доходил до Гогланда; день отстаивался там в бухте, а на вторую ночь приходил к Гангуту.
Из Рыбачьей слободки на Хорсен ходил «Кормилец» или другие буксиры. А дальше, к островам, столь же регулярно, как и самолеты из Москвы на Ленинград, отправлялись шлюпки. В любую погоду, в штиль или при ветре, прижимаясь к берегам шхер, шлюпка пробиралась к самой передовой линии обороны, которая находилась дальше чем в тысяче километров от осажденной Москвы и в двухстах сорока милях за линией Ленинградского фронта.
— Пропуск! — шептал часовой в тихой бухточке, и два дружеских огонька загорались под черной бескозыркой, когда в ответ звучало имя родного города:
— Москва!
Вечером после ухода первого гангутского эшелона — а он, как потом оказалось, был первым и моряки тральщиков действительно в ту осень стали первопроходцами, — в тот вечер Расскин отправился на Хорсен. Радио уже передало весть об осадном положении в Москве, и комиссар Гангута хотел сам побывать в матросских гарнизонах на островах.
На Гангуте в ту ночь было так темно, что люди двигались осторожно, выставив вперед руки. В такую ночь легко оступиться и упасть со скалы в залив.
По островам Хорсенского архипелага из дзота в дзот шли Томилов и Расскин.
— Пропуск! — спрашивал голос из куста на маленьком островке.
— Мушка!
— Москва! — отзывался часовой.
И штык поднимался, как шлагбаум.
— Пропуск!
И Томилов чувствовал над ухом теплое дыхание вахтенного у дзота, когда тот произносил имя нашей столицы.