— Шуметь, Иван Петрович, не надо, а Коровину жаловаться не придется. Коровин что сможет, то для орленка сделает.
Коровин быстро ушел, оставив в дежурке растерянного мичмана.
Все же Щербаковский успокоился: Коровин зря слова не обронит. И по имени-отчеству мичмана уважил, даром, что в медицине — полковник!
Рана была тяжелая. Прибежала бледная, заплаканная Катя и сказала, что Алешу отнесли в операционную.
Иван Петрович и его матросы ждали исхода операции.
А потом опять прибежала заплаканная Катя, в которой Иван Петрович давно узнал ту девушку с фотокарточки: «Самому отважному». Матросы окружили ее, боясь спросить, что с Алешей.
— Аркадий Сергеевич говорит, что он жить будет, — сказала Катя. — Операция прошла хорошо, только трудно перенести вторую рану подряд. Очень тяжело… — И расплакалась.
Щербаковский не любил слез.
— Т-ак жить будет? — сердясь, повторил он.
— В Кронштадт сегодня отправят, — сказала Катя. — И я с ним поеду. Эвакуируемых буду сопровождать…
— Сп-асибо, девушка, — растрогался Щербаковский и, желая утешить Катю, добавил: — Он вашу к- арточку т-рижды заслужил…
Когда Катя привезла Алешу в порт, там уже скопилось много машин и людей. На причалах творилось что-то непонятное. С тральщиков на берег санитары несли раненых, кого на носилках, кого в обнимку; нещадно ругаясь, сползали по сходням инвалиды; по другим сходням шел встречный поток вооруженных винтовками и пулеметами бойцов в новеньком, точно на парад выданном, обмундировании.
Катя искала знакомых, но все были заняты и чем-то обозлены, она увидела Любу с малышом на руках, бросилась к ней. Люба торопилась выбраться из толпы за обгоревшие, побитые снарядами пакгаузы, она сказала, что перед самым отходом кораблей всем пассажирам было приказано сойти на берег, вместо раненых грузят какую-то воинскую часть и оружие, что случилось — она не знает, но время утреннее, того и гляди финны начнут лупить по гавани, она ждать тут не будет, поищет оказии в дом отдыха на Утиный мыс.
Люба отказалась даже в Катиной машине посидеть, она ушла, и Катя, проникшись ее тревогой, бросилась к причалам искать кого-либо из медицинского начальства.
На причале стоял генерал Кабанов, обычно спокойный, а сейчас до того сердитый, что Катя не решилась к нему подойти.
Она вернулась в машину, где спал в беспамятстве ее Алеша, и попросила шофера отъехать в сторонку, к побитым пакгаузам, потому что верила — снаряд второй раз в одно и то же место не падает.
Ночью Кабанов получил радиограмму командующего: на тральщики погрузить боеспособный батальон и тут же отправить конвой в Кронштадт. Он немедленно попросил у Военного совета разрешения оставить на борту раненых, но получил лаконичный фитиль: «Прежде чем командовать, научитесь подчиняться».
Горько военному человеку прочесть такое, горько разгружать уже устроенных, успокоенных раненых да инвалидов, травмировать и без того травмированных людей. Но еще горше ему, человеку, отвечающему за этот участок фронта и гарнизон, отдавать батальон, ослабляя оборону.
Конечно, противник тоже ослабил свои силы против Гангута, но за ним — тыл, своя земля, резервы, армия, которую в любой час можно передислоцировать, если он начнет штурм. А между Гангутом и его тылом, тылом, где тоже фронт, тяжелейший фронт, между ними сотни миль минных полей.
Смена? Не может сейчас быть никакой смены: от командиров тральщиков Кабанов узнал такое, чего не узнаешь ни из какой сводки, — «Ижорская республика», как называют узкую полоску берега западнее Ораниенбаума, полоска, которую Сергей Иванович излазил вдоль и поперек, командуя ижорским укрепленным сектором, сейчас для жизни Ленинграда, Кронштадта, фортов и всего флота — важнее этого полуострова.
Может быть, решено снять с Ханко гарнизон?.. Но тогда его бы как-то известили, это же настолько сложное дело — уйти скрытно, оторваться от противника так, чтобы он не занял эту землю на твоих плечах, что нужна продуманная до мелочей подготовка. Да и сколько надо кораблей, если тральщики заберут пятьсот бойцов, а останется еще в пятьдесят раз больше, и на Осмуссааре тысяча человек. Матросы так настроены, что заикнись кто об уходе гарнизона с полуострова, его потянут, как предателя, в Особый отдел. Но некоторые командиры понимают, что означает для Гангута зима. На приход кораблей за гарнизоном никто, конечно, и не рассчитывает: газету читают все, знают, что происходит на фронте. А вот проектов и предложений рейда через всю Финляндию — хоть отбавляй. «Пошьем бурки, станем на лыжи и ударим!» — сказал на днях, хоть и шутя, Арсений Львович. Конечно, и Расскин понимает, что это немыслимо, если уж доведется пробиваться — то через залив, под Таллин, и там — в леса, в партизаны, черт побери. Но и для этого надо гарнизон прежде всего освободить от тех, кто не сможет драться…
Так размышлял Сергей Иванович, с болью глядя, как ступают по сходням калеки, которым уже не взять в руки оружия, но для которых война не кончится до конца их жизни.
И он все же решил: самых безнадежных калек, самых тяжелых раненых он отправит с этим конвоем. Будь что будет: возьмет он на свою душу грех, и батальон отправит, и хоть не всех, но сотню своих инвалидов-раненых, загрузив их на гангутские катера-«охотники», команды которых приучены войной и к тесноте, и к бессонным неделям, и к неположенным по наставлению перегрузкам.
Он сказал об этом Расскину, попросив послать на катера толковых политработников, объяснить все командам; Расскин сам пошел на Густавсверн, на катера, назначенные в конвой. А Кабанов подозвал начальника госпиталя и приказал ему загружать ранеными катера МО и назначить сопровождающими толковых и милосердных медсестер.
Так все же получила назначение в этот поход и Катя, опекавшая своего орленка.
Она бросилась искать Любу, но ее уже не было в порту; она искала Ивана Петровича, но он в этот час докладывал в штабе о своем поиске «языка» и даже получил за удачу награду для всего своего войска — по сто граммов спирта-сырца, смешанного с бензином и прозванного за это «ханковским коньяком». А награда эта после напряженных и холодных ночей пришлась кстати, спасая его матросов от простуд и всяких ненужных фронтовикам хворостей. Кате так и не удалось, уже времени не было, вернуть Любу и ее малыша в порт. Кто знает, когда теперь будет новая оказия на Большую землю.
Из бухт Густавсверна прибежали в порт славные пограничные катера и приняли на борт многих раненых и калек. Среди катеров был и «Двести тридцать девятый».
Корабли ушли на восток. Финские снаряды неслись им вслед. Но открыли огонь батареи Гангута и заставили финнов замолчать.
Долго стояли на скалах Гангута матросы, провожая в Кронштадт караван.
В кают-компании на «Двести тридцать девятом», на узком диванчике под портретом Ильича, в полутьме лежал Алеша. Рядом с ним на краешке дивана сидела Катя — в белом халате поверх черной шинели и в синем берете, под который старательно убрала свои стриженые волосы. Щеки бледные, белые, как у Алеши. А глаза красные, воспаленные.
Катер набирал ход, и волны гулко бились о борта, много раз латанные. Бронекрышки иллюминаторов были по-боевому задраены, и Катя так и не видела уходящих назад берегов Гангута.
Дверцы в коридорчик были раскрыты, там тоже стояли носилки.
Кто-то открыл люк с палубы; сверху заструился свет пасмурного дня. На трапике показались ноги в грубых юфтевых ботинках; человек спускался по трапику осторожно, словно это был не матрос, а новичок, впервые попавший на корабль.
Это был Саломатин.
— Белоус! — тихо позвал он. — Командир приказал передать: отец провожает.
Катя вскочила, подбежала к трапику, выглянула в люк. В небе беззвучно парили два истребителя, и она не знала, на каком из них отец.
А Саломатин нагнулся к Алеше, и Алеша шептал ему:
— Командир?.. Где командир?..