В глубине из двери выходит священник. Это человек лет сорока с необыкновенно красивым и кротким лицом. На нём чёрная одежда и чёрная шапка с белой кокардой. Он читает отрывок из Корана.
И вот начинается сумятица самая однообразная, самая скучная, какую я когда-либо наблюдал. Больше двух часов времени понадобилось для того, чтобы проделать все эти церемонии, и когда наконец всё кончилось, мы совершенно обессилели от этого сиденья в молчании, от этого воя и от попыток найти хоть какой-нибудь разумный смысл во всём этом вместе.
Богослужение шло в следующем порядке:
После чтения священника, тридцать сахарных голов упали на колени и начали что-то бормотать. Но это ещё не был вой, отнюдь нет, это был лишь пустяк, только вступление. Однако и вступление было слишком продолжительно.
Когда бормотание прекращается, сахарные головы подымаются. Священник читает молитву. Речь его благозвучна, она словно скользит по множеству «л», и богата согласными: «Ла-иллаха-иль-Аллах» — нет иного Бога, кроме Аллаха. Во время молитвы расстилают ещё много овечьих шкурок. Я никогда не видывал помещения с таким огромным количеством овечьих шкур. Молитва кончена.
Запевала падает на колени и поёт, сахарные головы отвечают стоя, — это попеременное пение. Однако и это не может быть названо воем. Мы много раз слыхивали кое-что и похуже этого. Добрые завывала исполняют пока только роль регуляторов, — они отзываются только то тут, то там. Но запевале начинает приходиться туго, — он вынимает носовой платок и отирает пот. Пение продолжается целую вечность. Было так странно, что эти люди положили себе тянуть это всё как можно дольше. Странно? Нет, совершенно естественно: ведь они хотели вызвать в себе состояние экстаза.
Попеременное пение продолжается. Запевала уже не выдерживает больше, ему дурно, он скидывает куртку. И поёт неверно.
Затем он уж не может больше, силы ему изменяют. Сахарные головы предчувствуют опасность, они всё чаще и чаще вмешиваются в его пение, они помогают ему, они поют больше, чем им полагается, чтобы только не дать ему оскандалиться. Но это, оказывается, уже слишком поздно: он пищит, пищит всё слабее, наконец доходит до того, что только беззвучно разевает рот.
Тогда на смену ему является седобородый старик. Он худ и жилист, бледен, невозмутим. Он отстраняет первого запевалу и сам бросается на пол. И вот начинает он свою песню. Он не рискует брать слишком высоких или слишком низких нот, но у него есть несколько таких нот, в которых никто не мог бы с ним состязаться. Казалось, точно это камень стал петь.
Однако же и старик выбился из сил. Дервиши, не щадя себя, поддерживают его, они вошли во вкус и перебили у старика две его ноты. Это его подзадоривает, он подбодряется, хочет заставить слушать себя. Мы видим, как он царапает себе руки и лицо, чтобы ещё больше разгорячить себя. Однако он сдаётся в виду превосходства сил. Когда он уже при последнем издыхании, с воющих дервишей снимаются сахарные головы, и теперь они на всё готовы.
Первый запевала тем временем ожил. Он дико оглядывается, соображает, на чём стало дело, и опять принимается. У него хватает сил оттащить в сторону «камень» и занять его место. Затем он снова начинает петь.
А дервиши между тем ни в коем случае не отказываются от своего права и не забывают, что слово на самом деле принадлежит им, — они, наоборот, поют всё громче и громче и начинают подёргиваться. Вот теперь-то вой, можно сказать, в полном разгаре. Дервиши вспотели, они поснимали свои балахоны. До этих пор пение было громкое, полубезумное, но в нём было всё же какое-то связное содержание. Но вот текст становится всё более и более отрывистым, только время от времени слышится отдельное слово, восклицание, голоса переходят в вой. Подёргивания становятся всё сильнее и сильнее.
Что же делает тем временем священник? Он руководит всем этим безумием. Ему-то и принадлежит почин с этими судорогами. Он начинает топать ногами об пол и в такт бросаться взад и вперёд, и из стороны в сторону. Однако же он щадит себя и только указывает, что должны исполнять другие. При этом он наблюдает за каждым в отдельности и проходит под самым носом у замешкавшихся с увёртками и ужимками. Тогда им, по-видимому, стыдно становится перед Аллахом, и они вскрикивают прямо неподражаемо.
И вот гвалт становится гуще. Дервиши криками подают сигналы друг другу, похоже, что они кричат друг другу: «Эй!», и крепнут в своём упорстве и становятся слепы ко всякой опасности. И подёргивания верхней части туловища делаются дикими и быстрыми, это уже не жалкие судороги, а скорее метания во все стороны, беспрерывное мелькание в воздухе. Среди воющих у некоторых нам уже слышится хрип. Пол завален одеждами.
Вдруг появляется очень высокий, тёмноволосый офицер в мундире. Он в полковничьем чине. Он мгновенно замешивается в группу воющих. Он увлечён, он опоздал и хочет нагнать пропущенное. «Ну, нет, это тебе не удастся, — думаем мы, — ты слишком длинен и неповоротлив!» И однако же это ему удаётся. Этот новоприбывший оказывается своего рода звездой! Мы в самом скором времени убедились, что это был специалист, мастер; с его приходом богослужение достигло невероятного подъёма. Не успел он покачаться в продолжение нескольких минут и взвыть разок-другой, как уже сбросил свой мундир, потому что дело становилось серьёзным, и когда он начал снова, то для каждого любителя хорошего воя должно было быть истинным удовольствием его послушать. Он разгорячил дервишей до невероятия, они дико орали и стонали. Но офицер был на высоте положения. Он не только раскачивался, как и другие, но даже ещё посильнее, и ни почём отбрасывал своих соседей в сторону. Он выл уже на свой лад, так что другие следили за ним.
Вой, раскачивание, судорожные движения то взад, то вперёд, то в стороны. Воющие снимают одну одежду за другой и наконец остаются, обливаясь потом, в одних рубашках и панталонах. И целых долгих три четверти часа продолжается этот адский гвалт. Затем он приостанавливается. Воющие хрипят, словно загнанные лошади; наиболее обессиленных утаскивают в заднее помещение.
Я помню лишь редкие случаи, когда что-нибудь так радовало бы меня, как теперь обрадовало то, что ничего этого уже больше не слышно. Только радость моя была лишь кратковременна: богослужение отнюдь ещё не кончилось. Бормотание снова началось, седобородый камень пришёл в себя; этот камень опять сидит и поёт. А воющие отвечают. Снова начинается попеременное пение.
Вскоре обессилевшие было воющие опять выходят из заднего помещения. Они прислушиваются к тому, что теперь проделывают их собратья, и хотят проделать то же самое. Они теперь ходят без посторонней помощи и по-прежнему стоят прямо.
Во время попеременного пения между тем двери то отворяются, то затворяются, вносят больных и кладут их в ряд у ног священника. Четверых детей кладут лицом вниз на полу. Они так малы, так слабы, они пищат. Троих из них опять уносят, они едва ли вынесли бы лечение, они слишком малы; но четвёртую, маленькую девочку, оставляют на полу. Священник снимает с себя чёрный плащ, чтобы стать легче, и остаётся во втором плаще. Он шагает теперь по ребёнку, встаёт ему на спину, остаётся так одно мгновенье и сходит с другой стороны. Ребёнок плачет. Священник идёт назад тою же дорогой, медленно, не спеша; ребёнок теперь громко кричит, и его уносят.
Тут вносят троих взрослых мужчин на носилках; их кладут ничком на пол, священник ходит по ним, потом их опять кладут на носилки и уносят. Приводят ещё четверых; они посильнее, поздоровее и могут сами ходить. Один из них офицер с двумя орденами. Полковник среди дервишей кланяется ему. Священник на минуту становится на спины больным и опять сходит. Пока происходит этот акт лечения больных, камень сидит и поёт, а дервиши отвечают ему. Когда уносят последнего больного, пение останавливается: слышны только разрозненные стоны, отдельный писк, как будто певцам трудно совсем остановиться. И они переводят дыхание словно после икоты.
Священник надевает свой чёрный плащ, сахарные головы возвращаются их обладателям, все надевают снова свои одежды.
Богослужение окончено.
Мы опять на свежем воздухе. И пора! Вспотевшие дервиши и многочисленные зрители довели воздух до такого состояния, что мы всё более и более изнемогали. Под конец мы дышали, уткнув нос в платок, зажимая его руками, мы не знали, что нам делать. Да и для дервишей открытые двери являлись, пожалуй, облегчением, хотя они и не обнаружили при этом никакого удовольствия. Они только натянули одежды на промокшие насквозь рубахи и удалились от двери в глубь помещения.