— Да уж что-нибудь одно, — песня врет или девушка врет, — ответил кто-то.
Ядовитый намек привел в бешенство Стайку. Она бросила мстительный взгляд на победоносно озиравшегося Боримечку
и
запела дрожащим от гнева голосом:
«Пейка, цветок во садочке,
Твои смешки да словечки,
Мои хожденья да просьбы, —
Не зря же все это было:
Давай поженимся, Пейка!»
«Йовко, ты черный работник,
Да кабы Пейка любила
Таких, как ты, свинопасов,
Свинопасов, худых подпасков,
Боярских грязных холопов, —
Горожу б из них городила,
Тебя б, дурака, положила
У самых дверей вместо камня.
На двор бы я выходила,
Телят бы я загоняла.
В грязи башмачки бы марала
Да об тебя вытирала!»
За смертельную обиду — страшное отмщение!
Стайка гордо оглянулась кругом. Слова песни ножом вонзились в сердце Ивана Боримечки. Выпучив глаза, он стоял как вкопанный, и казалось, будто его обухом но голове ударили. Раздался взрыв громкого, неудержимого хохота. Все с любопытством уставились на бедного Ивана. А он не знал, куда деваться от стыда и невыносимо оскорбленного самолюбия; на глазах его выступили слезы. Хохот поднялся пуще прежнего. Цанковица принялась журить молодежь:
— Это еще что за насмешки? Да разве можно парню и девушке так цапаться, вместо того чтобы ласкаться и ворковать, как голубки?
— Хороши голубки, нечего сказать! — пробормотала одна насмешница. — Один другого стоит, полюбуйтесь на них.
И веселые девушки снова расхохотались.
— Милые бранятся, только тешатся, — заметил Цанко примирительно.
Но Иван Боримечка, еще больше рассердившись, вышел из комнаты.
— Кто кого любит, на того и походит, — сказала Неда Ляговичина.
— А ты знаешь, Неда, — над кем люди смеются, тому бог помогает, — отозвался Коно Горан, двоюродный брат Боримечки.
— Ну-ка, молодцы, затяните-ка вы какую-нибудь старую гайдуцкую, чтоб сердца у вас поуспокоились, — предложил Цанко.
Парни дружно запели:
Бедный Стоян, бедняга!
На двух дорогах следили,
На третьей его схватили,
Веревки свои размотали,
Молодцу руки связали.
Привели беднягу Стояна
На подворье попа Эрина.
Есть у попа две дочки,
А третья — сношенька Ружа,
Ружа масло сбивала
У самой садовой калитки,
А дочки двор подметали,
Стояну они сказали:
«Братец ты, братец Стояне,
Наутро тебя повесят
На царском дворе на широком,
И казнь увидит царица,
Царица и царские дети».
И Руже Стоян промолвил:
«Ружа, сноха попова,
Не жалко мне своей жизни,
И белый свет уж не мил мне.
Юнак не жалеет, не плачет.
Только прошу тебя, Ружа,
Выстирай мне рубашку
Да расчеши мои кудри, —
Хочу одного лишь, Ружа:
Когда молодца повесят,
Чтоб рубашка его белела
Да чуб развевался по ветру».
Огнянов трепетно слушал конец этой песни.
«Этот Стоян, — думал он, — настоящий гайдук, легендарный болгарский гайдук. Смерть он встречает суровым спокойствием. Ни слова сожаления, раскаяния, надежды. Единственное желание — умереть достойно!.. Если бы теперешние болгары были такими героями!.. О, тогда бы я не беспокоился за исход борьбы… О такой борьбе я мечтаю, такие силы ищу… Уметь умирать — это залог победы…»
И тут зазвучали кавалы[79]. Мелодия, вначале нежная и грустная, постепенно крепла и ширилась; глаза музыкантов заблестели, лица их загорелись воодушевлением. Ясные звуки звенели, наполняя ночь первобытной, дикой песней гор. Они уносили душу к балканским вершинам и пропастям, они пели о тишине лесистых ущелий, о шелесте — листвы, под которой в полдень отдыхают овцы, о лесных травах, о горном эхе и вздохах любви в логу. Кавал — это арфа болгарских гор и равнин!
Как зачарованные, внимали все этой родной, близкой поэтической музыке. Цанковица, стоя у очага, слушала, не шелохнувшись, уперев руки в бока. Но больше всех восторгался Огнянов, — он чуть было не захлопал в ладоши.
Возобновились шумные разговоры, снова раздался смех. Упомянули имя Огнянова, и он стал прислушиваться. Петр Овчаров, Райчин, Спиридончо, Иван Остен и другие завели
Вы читаете Под игом