городе моего детства, о котором ни дед, ни бабушка еще не думали как о городе своей старости и смерти, вьюгой тополиного пуха заметало недавно переименованные улицы – прямые, немощеные, с колонками водопровода, торчащими на углах кварталов, как вкопанные в землю старинные пушки. Восток и Запад были двумя зеркалами, с двух сторон поставленными перед Россией, она гляделась то в правое, то в левое, всякий раз удивляясь, что отражения в них не похожи одно на другое.
В юности я сочинял стихи. Сидел на скамейке возле Медного всадника и бормотал:
Мы пили чай, Больжи рассказывал, как некий бур-хан, чье имя он позабыл, сотворил первого в степи человека:
– Сразу, конечно, сделал его с душой белой, как лебедь. Подумал-подумал… Нет, думает, нехорошо. Как такой человек станет барашков резать? С голоду помрет! Сломал его, другого сделал. С душой черной, как ворон. Подумал-подумал, опять нехорошо, ведь так он прямо в ад пойдет. Снова сломал, третьего сделал. Дал ему душу пеструю, как сорока. От него все люди пошли, но все маленько разные. У кого черных перьев много, у кого – мало.
Больжи подмигнул, давая понять, что сам он, конечно же, не верит в такие сказки, и добавил:
– У Жоргала черных совсем мало было.
К середине августа, оторвавшись от погони, Азиатская дивизия пересекла границу Монголии. В ней оставалось еще около двух тысяч сабель. Поредевшие полки двигались, как вода по горному склону, – обтекая камни, разделяясь на множество ручейков, а по ложбинам вновь сливаясь в едином потоке. Люди не знали, куда их ведут, но роптать не смели. Бешеного барона боялись, как огня, как черной оспы. В сражениях с красными Унгерн скакал впереди, увлекая сотни в атаку, после боя в его седле, сапогах, дэли, фуражке и конской сбруе находили до десятка пулевых отверстий, но сам он не был даже ранен.
Когда он проезжал близко, Жоргал чувствовал исходящий от него тяжкий запах зла, дух смерти. От бессильной ненависти к нему, как от ледяной воды, начинали ныть зубы, но Унгерн был с ним ласков, держал при себе, обещал подарить немецкий бинокль для охоты, женить на княжеской дочери и самого сделать
Двигались без дорог, по речным падям, останавливаясь лишь для того, чтобы дать отдых измученным лошадям. На коротких привалах люди не успевали ни выспаться, ни сварить пищу. Всадники сидели в седлах, как пьяные, у Найдан-Доржи запали виски, очки сваливались. От тряски и полусырого мяса болела печень, желудок не принимал пищу. Порой казалось, что они уже вступили в область невидимого и теперь можно не торопиться. Во сне к нему приходил сиамский принц, говорил, что даже из тех волос, которые Саган-Убугун отрастил за семь столетий после смерти Чингисхана, нельзя сплести мост через эту бездну.
Горы стояли, как каторжники, с наполовину обритыми головами – юго-восточные склоны голые, северо- западные покрыты лесом. Поверх кедрача на вершинах громоздились мрачные каменные гольцы. В июле Ургу занял Экспедиционный корпус Пятой армии, на севере тоже были красные, на востоке маршал Чжан Цзолин не терял надежду вернуть Халху под власть Пекина. На западе, преследуя генерала Бакича, выкидывая сибирских беглецов из наскоро свитых гнезд, монгольскую границу перешли эскадроны Байкалова. С ним было красное знамя, с Бакичем теперь – тоже красное, лишь маленькая трехцветная пастилка нашита в верхнем углу, под копьецом, и белое, освященное кровью зарубленного казачьего вахмистра, девятихвостное знамя из блестящей парчи реяло над отрядами Джа-ламы. В нем воплотился дух умершего двести лет назад великого воителя Амурсаны, повелевший ему избивать всех пришельцев без разбора, кто бы они ни были – беженцы из Сибири или китайцы с косами и без кос.
Монголия… Тысячи русских прошли через нее на восток, и тысячи остались в ней навеки. Их убивали китайские солдаты, рубили казаки Унгерна, резали монголы, отчаявшиеся отыскать источник собственных бедствий. Кости русские белели в каменистых равнинах Джунгарии, на голых склонах дикого Танна-ула, у подножий священного Богдо-ула, погребались лавинами и снегами, заметались песками Гобийской пустыни. На шестах над каменными грудами, возле которых отдыхают незримые хозяева гор, на засохших деревьях, где ночуют лесные духи, как последний след жизни этих прошедших и сгинувших здесь людей, среди лоскутов халембы и даембы оставались висеть пожелтелые ленты вологодских кружев, клочья морозовских ситцев, пузырьки с выцветшими сигнатурками омских, томских, иркутских аптек, флаконы от духов, форменные пуговицы, затверделые, как на перестоявшей новогодней елке, конфеты в одинаковых пыльно- серых обертках, бывших когда-то яркими и пестрыми. А то вдруг мелькнет платок или обрывок белья с любовно вышитой меткой, и случайный всадник, вглядевшись в нее, вздохнет, снимет шапку и перекрестит лоб.
Однажды в сопках наткнулись на место недавнего кавалерийского ночлега. Унгерн увидел широкие кострища, вытоптанную и выеденную лошадьми траву, окурки, жестянки от консервов и по многим приметам, в том числе по овсяной шелухе в навозе, определил, что здесь были не партизаны, а какая-то регулярная часть. Видимо, шли ему наперерез, но разминулись. Такая удача могла быть счастливым предзнаменованием, он приказал расседлывать лошадей. Это место казалось безопасным, как воронка от снаряда, в которую уже не упадет другой.
Поели, не разводя костров, и засветло легли спать. Жоргал сидел под соснами, вглядывался в залитую вечерним солнцем степь, надеясь различить вдали чужих всадников и одновременно страшась их увидеть.
Над ним, указывая место лагеря, истошно трещала сорока, лесная вестовщица.
Подбежал Безродный, вскинул было винтовку, но одумался.
– И ведь не стрельнешь ее, стерву! Тут далеко слыхать… А ну, пошла!
Он пустил в сороку камнем. Та не испугалась, перепорхнула с ветки на ветку и продолжала верещать.
– Нельзя в нее стрелять, – сказал Жоргал. – Это чья-то душа.
– Чья?
– Того, кто спит. Убьешь ее, он не проснется.
– Тьфу, – сплюнул Безродный, – дикари!
Он отошел, а Жоргал подумал, что, значит, не ему одному нужна гибель Унгерна, раз отлетела чья-то душа и кричит на дереве, призывая красных.
Потом он уснул и проснулся от небывалой, невыносимой тоски, какой не испытывал никогда в жизни. Над головой раздавался сорочий стрекот. Забытье владело им, он не в силах был двинуть ни рукой, ни ногой, не мог даже пошевелить пальцами и поднять веки. Тело не слушалось, пронзительная смертная пустота холодила изнутри грудь и живот.
Сорока затрещала опять, и Жоргал догадался, что это его души нет на месте. Мысли текли помимо воли, одна цепляла другую, пока не возникла единственная, про которую он понял, что родилась она не в голове, не в сердце, а подслушана в затухающем сорочьем крике. Его же собственная душа подсказала ему, как нужно поступить, и лишь затем вошла обратно в тело. Способность двигаться возвратилась вместе с ней.
Жоргал приподнялся на локте. Вокруг все спали. Лошадей отвели попастись к ручью, лишь белая кобыла Саган-Убугуна одиноко бродила по краю поляны. Прежде чем уснуть, Найдан-Доржи длинной ременной веревкой привязал ее к дереву возле себя. Другой ее хозяин, настоящий, тоже, наверно, прилег отдохнуть где-то в лесу. Воздух над спиной у кобылы был чист и прозрачен. Найдан-Доржи натирал ей хребет какой-то мазью, чтобы не донимали оводы. Она была сыта, для нее до сих пор находился овес в седельных сумах.
Спали монголы и казаки, офицеры и обозные. Сам Унгерн лежал под сосной, в тени, но клонящееся к закату, сквозящее между ветвями солнце подбиралось к его лицу. Желтый княжеский дэли, рваный и выгоревший, с пятнами травяной зеленки, уже не так ярко, как прежде, выделялся на тронутой осенней желтизной поляне.
Обычно, пока Унгерн спал, Безродный не ложился, но сегодня и его сморило – свистал носом, привалившись к стволу, держа винтовку на коленях.