снова позабыл о моем присутствии и сидел, молча глядя перед собой. Так что я не стану излагать всю историю так, как он рассказывал мне.
Мой отец, как я узнал, перед смертью своей работал в каменоломне. Именно туда отправили сиракузцы доставшихся городу пленников после битвы, именно там большинство из них закончили свой жизненный путь. Каменоломни Сиракуз глубоки. Наши жили там без всякого укрытия от палящего солнца днем и от холода в осенние ночи. Те, кто мог работать, добывали камень. Все они стали серыми от каменной пыли, которую смывали лишь дожди, иногда проливавшиеся на них. Пыль заполняла их волосы, раны умирающих и открытые рты мертвецов, которых сиракузцы оставляли гнить там, где они упали. Среди скал негде было выкопать для них могилы, даже если бы у кого-то хватило на то сил; но, поскольку лежащий человек занимает больше места, чем стоящий, их складывали стопками, ибо живые едва помещались там, когда укладывались спать, а они в одном месте и жили, и делали все прочее. Со временем от них перестали требовать много работы, ибо никакого надсмотрщика нельзя было заставить выносить вонь. Есть им давали два котиле [78] похлебки в день, а пить - один котиле воды. Стражники не желали находиться в той яме и раздавать пищу, а просто спускали все сразу, чтобы они дрались за еду и воду. Поначалу люди из Сиракуз приходили большим числом глядеть сверху в каменоломню и любоваться их драками, но со временем и это зрелище им надоело, и вонь; только мальчишки еще ходили иногда швыряться камнями. Если снизу видели какого-либо гражданина, те из пленных, кто еще не примирился с мыслью о смерти, начинали взывать к нему, умоляя выкупить в рабство и забрать куда-нибудь. Их больше ничто не страшило, ибо не могло быть ничего хуже, чем то, что они уже перенесли.
Примерно через два месяца сиракузцы отобрали среди них воинов из числа союзников, заклеймили им лбы и продали всех. Афинян же по-прежнему держали в каменоломне, но к тому времени оттуда уже убрали мертвых, среди которых был и мой отец. Его тело, должно быть, пролежало там несколько недель, но Лисикл узнал его, пока оно было еще свежим.
Здесь он замолк и сдвинул брови, словно пытаясь вспомнить что-то пропущенное. Когда он наморщил лоб, ноги лошади, выжженной на коже, словно бы задвигались. Наконец вспомнил - и выразил мне соболезнования по поводу потери отца, какие воспитанный человек высказывает сыну своего друга. Как будто это я ему рассказал печальное известие, а не он мне. Я поблагодарил его, и мы застыли, молча глядя один на другого. Я оживил для него воспоминания, а он - для меня. Вот так мы оба смотрели внутренним зрением, мечтая ослепнуть вновь.
Свою собственную историю он не стал мне рассказывать, но я услышал ее позднее. Он выдал себя за аргивянина, немного владея их дорийским наречием, и вместе с ними был заклеймен и продан. Его купил за невысокую цену злой и грубый хозяин, так что в конце концов он предпочел голодать в лесу и убежал. Со временем он совсем ослаб и не мог идти дальше, но тут его нашел сиракузец, ехавший к себе в усадьбу. Этот человек догадался, что он афинянин, но все же дал ему пищи и питья, и место для сна; а затем, когда он немного оправился, начал спрашивать, не показывали ли в Афинах в последнее время какую-либо новую пьесу Еврипида. Ибо сицилийцы ценят его превыше всех современных поэтов. А поскольку живут они так далеко, все новое доходит до них в последнюю очередь.
Лисикл отвечал, что годом раньше их отплытия Еврипид был увенчан за новую трагедию о взятии Трои и о судьбе плененных женщин [79]. Услышав это сиракузец спросил, не может ли он продекламировать что-либо оттуда.
Эта пьеса была написана сразу после падения Мелоса. Сам я ее не слышал, поскольку мой отец, считая предыдущие работы Еврипида отклоняющимися от истинной веры, меня в театр не взял. Федон как-то рассказывал мне, что слышал ее. Он говорил, что с того момента, как его ранили в битве - несмотря на все, что видел и перенес он на острове и в то время, как был рабом у Гурга, - это был единственный раз, когда он заплакал. И никто не обратил внимания на его слезы, потому что по обе стороны от него плакали афиняне. Лисикл же и слышал эту трагедию, и читал ее; так что он научил сиракузца всему, что помнил сам, тот же в награду дал ему мешок пищи, одежду и указал дорогу. Это был не единственный случай такого рода. Еврипида посетили несколько афинян, которые приходили специально рассказать ему, что получили еду или питье за один из его хоров. Некоторые, кого с самого начала продали в качестве домашних рабов, получали место педагога, если знали его пьесы, и в конце концов сумели снова увидеть свой Город.
Но для моего отца, который предпочитал смеяться вместе с Аристофаном, возврата не было. Я даже не знаю, смог ли кто-то рассыпать над ним горсть земли после смерти, чтобы дать покой его тени. Мы с двоюродным дедом Стримоном совершили жертвоприношение по нему на домашнем алтаре, и я срезал волосы в знак траура. А ведь совсем скоро, когда я стану мужем, мне надо будет принести их в жертву Аполлону. Этого бога отец мой всегда чтил выше всех. Я возлагал на алтарь траурный венок с вплетенными в него моими темными прядками - и вспоминал, как сияли золотом на солнце его волосы. Ко времени отплытия на Сицилию ему исполнилось уже сорок лет, но цвет их только начал блекнуть и тело его было таким же крепким, как у тридцатилетнего атлета.
Стримону я сказал, что отец умер от раны в первые дни плена, потому что доверять языку деда было никак нельзя, а именно такую историю я сообщил матери.
Вскоре мы снова оказались в поле, и это, как я понял, было не худшим утешением, чем любое другое. Ибо, как ни мало в том смысла, рискуя жизнью чувствуешь, что совершаешь приношение богам и что боги, поражающие человека угрызениями совести, умиротворены.
Теперь, когда настала весна, верфи работали круглый день; повсюду стояли на катках оребренные кили; тут и там можно было увидеть готовое судно с горящими полночи факелами, которыми светили себе мастера. Это было прекрасное зрелище, оно возвышало сердце, - пока память не напоминала, для чего корабль готовится выйти в море. Теперь, когда прибывало в порт какое-то судно, мы боялись услышать лишь одну весть - что взбунтовались островные союзники.
Все это время я ожидал момента, когда предстану перед гимнасиархами, отбирающими участников для Истмийских Игр. Если бы я мог выступать в состязаниях юношей, то был бы более уверен, но к тому времени мне исполнится восемнадцать, я стану эфебом, так что придется выступать за мужей. И все же в пробном забеге боги возместили мне быстротой то, чего недоставало моему искусству, и я нашел себя в числе избранных.
Я стоял, переполненный радостью, но тут ко мне подошел городской наставник в беге и сказал:
– Теперь твое тело принадлежит богу; доложи своему филарху, что ты освобожден от воинской службы до конца Игр, и будь здесь завтра утром.
Я вышел на улицу через портик, едва волоча ноги; я подумать не мог, что разлука достанется мне столь тяжко, - и растревожился: мне виделась в этом какая-то чрезмерность, я бы постыдился признаться в подобных чувствах даже самому Лисию. Я шел к его дому, решившись прикрыть свою печаль личиной рассудительности, как вдруг на улице мне встретился Ксенофонт и проговорил со смехом:
– Ну-ну, когда сегодня вечером будете праздновать с Лисием, не забудьте добавлять побольше воды - вы ведь теперь оба должны упражняться вовсю.
Я достиг такого возраста, когда люди выкатывают глаза, если ты бежишь по улице, но мчался без остановки, пока не нашел своего друга. Все оказалось правдой: его выбрали вместе с Автоликом выступать в панкратионе. Из страха, что ничего не получится, он даже не говорил мне, что показывался гимнасиархам. Мы обнялись, смеясь как дети.
На следующий день для нас началась серьезная подготовка: упражнения все утро, прогулка после ужина, всегда две части воды на одну часть вина, а с темнотой - в постель. Вместо Лисия командовать нашим отрядом назначили другого всадника; пока не кончатся Игры, мы могли взять в руки оружие лишь в том случае, если враг полезет на стены Города.
Однажды, когда мы встретились после упражнений, Лисий спросил:
– Ты помнишь двоюродного брата Крития, юного Аристокла, борца? Ты однажды передавал ему от меня совет в Аргивянской палестре.
– О да, сын Аристона, юнец, который говорит тоном властелина. Я его не видел с тех пор.
– Ну так скоро увидишь: он едет на Игры вместе с нами, будет бороться за юношей.
– Значит, ты не ошибался, когда предсказывал, что мы еще услышим о нем!
– Да, и я высоко оцениваю его возможности, если только какой-то другой город не выставит атлета совершенно уж выдающегося. Он был рожден для борьбы, это ведь на нем написано, даже, боюсь, в ущерб изяществу и совершенству тела. Теперь ему дали кличку в палестре - они его зовут Платон