– Я хочу умереть! – билась она в истерике. – Я хочу умереть!
Голос вырывался из глубины ее горла. Андреа ласково коснулся ее волос. Потом его пальцы разжались, ладонь легла на ее голову, и он притянул ее к себе.
Тонио вытер слезы тыльной стороной руки. Поднял голову и тихо сказал:
– Это моя вина, отец.
– Ваше превосходительство, позвольте мне умереть, – прошептала она.
– Выйди, сын мой, – сказал Андреа ласково. Но тут же поманил Тонио и твердо пожал его руку. Прикосновение было холодным и сухим и в то же время непередаваемо страстным. – Иди, оставь меня наедине с твоей матушкой.
Тонио не шевельнулся. Он смотрел на нее. Ее узкая спина сотрясалась от рыданий, а волосы неряшливо падали на отцовскую руку. Он молча взывал к отцовскому милосердию.
– Иди, иди, сынок, – сказал Андреа с безграничным терпением в голосе. И словно для того, чтобы успокоить Тонио, он снова взял его руку, ласково пожал ее мягкими сухими пальцами и отпустил, а потом махнул в сторону открытой двери.
11
Это был тот период его жизни, когда голос Гвидо, будь он «нормальным» юношей, должен был бы измениться, упав с мальчишеского сопрано до тенора или баса. Это очень опасное время для евнухов. Никто не знает почему, но тело словно пытается остановить волшебство, над которым больше не имеет власти. И это напрасное усилие оказывается очень опасным для голоса, отчего многие учителя пения не разрешают своим ученикам-кастратам петь в течение тех нескольких месяцев, пока ломается голос. Считается, что это дает надежду на его скорое восстановление.
И обычно голос восстанавливается.
Но иногда этого не происходит.
И вот с Гвидо случилась именно эта трагедия.
Прошло полгода, прежде чем в этом убедились все. Для самого Гвидо это были месяцы невыразимых страданий. Снова и снова пытаясь запеть, он издавал лишь грубые и слабые звуки. Его учителя Джино и Альфредо не могли смотреть ему в глаза. Даже те, кто раньше завидовал ему, теперь цепенели от ужаса.
Но конечно, никто не ощущал эту потерю так, как сам Гвидо, никто, даже маэстро Кавалла, воспитавший его.
И вот однажды, после полудня, собрав все деньги, полученные на праздниках и званых ужинах, на которых он пел, и все золото, которое ему не хватило времени потратить, Гвидо исчез, не сказав никому ни слова, ушел из консерватории с одним узелком на плече.
У него не было ни проводника, ни карты. Но он задавал вопросы и десять дней шел по крутым и пыльным дорогам, уводившим его все дальше в глубины Калабрии.
И вот наконец он достиг Карасены. На рассвете вышел из гостиницы, где провел ночь на соломенной подстилке, и, поднявшись вверх по склону, обнаружил дом, в котором когда-то родился, на отцовской земле. Дом ничуть не изменился с тех пор, как двенадцать лет назад он его покинул.
У очага стояла приземистая, толстая женщина с круглым лицом, впавшими от отсутствия зубов щеками и выцветшими глазами. Руки ее были запачканы жиром. В первый момент он засомневался. Но потом, конечно, узнал ее.
– Гвидо! – прошептала она.
И все-таки боялась к нему прикоснуться. Низко поклонившись, протерла скамью, чтобы он мог сесть.
Вошли его братья. Прошло несколько часов. Грязные дети ютились в углу. Наконец появился отец, встал над ним, такой же громадный и неуклюжий, как прежде, и обеими руками протянул ему грубую чашу с вином. А мать поставила перед ним сытный ужин.
Все смотрели на его модный камзол, кожаные сапоги и шпагу в серебряных ножнах, что висела у него на боку.
А он сидел и смотрел на огонь, словно никого рядом не было.
Но иногда глаза его оживали, и он обводил взглядом мрачное сборище могучих волосатых мужчин с черными от грязи руками, одетых в овчину и сыромятную кожу.
«Что я здесь делаю? Зачем я пришел?»
Он встал, чтобы уйти.
– Гвидо! – снова произнесла мать.
Быстро вытерев руки, подошла к нему, словно желая коснуться его лица. И это было лишь второе обращение к нему.
И что-то поразило Гвидо в ее голосе. Это был тот же тон, каким говорил с ним молодой маэстро в затемненной комнате для занятий, и это было словно эхо того голоса, который принадлежал человеку, державшему его голову во время оскопления.
Он смотрел на нее. Его руки зашевелились, обшаривая карманы. Он достал подарки, полученные за великое множество маленьких концертов. Брошь, золотые часы, украшенные жемчугом табакерки и, наконец, золотые монеты, которые он стал совать каждому из собравшихся в руки, сухие, как высохшая грязь на скале. Мать плакала.
К ночи он вернулся в гостиницу в Карасене.
Добравшись до суматошного центра Неаполя, Гвидо продал пистолет, чтобы снять комнату над таверной. Заказав бутылку вина, перерезал ножом вены, уселся и начал пить вино, глядя на струящуюся кровь. Потом потерял сознание.
Но его обнаружили прежде, чем он успел умереть. И увезли обратно в консерваторию. Там он проснулся с перебинтованными запястьями в собственной постели и увидел своего учителя, маэстро Кавалла, плачущего над ним.
12
Что происходило? Действительно ли все менялось? Тонио так долго жил с непоколебимой уверенностью в том, что ничто никогда не изменится, что теперь не мог сориентироваться.
Отец находился в комнате матери два дня. Приехал врач. А Анджело каждое утро закрывал двери библиотеки и говорил: «Занимайся!» На площадь они больше не ходили, а ночью – он был уверен в этом – он слышал плач матери.
Алессандро тоже находился в доме. Тонио видел его мельком. А еще он был уверен в том, что слышал голос своей тетушки Катрины Лизани. Кто-то приходил, кто-то уходил, но за ним, за Тонио, отец не присылал. Отец не требовал от него объяснений. А когда он подходил к комнате, ведущей в покои матери, его не пускали туда, так же как когда-то не пускали отца. Тогда Анджело забирал его обратно в библиотеку.
Потом прошел слух, что Андреа оступился на пристани, когда садился в гондолу. Ни разу в жизни он не пропустил заседание Сената или Большого совета, но в это утро он упал. И хотя это было всего лишь растяжение, он не мог уже участвовать в процессии, которая должна была следовать за дожем на предстоящем празднике.
«Но почему они говорят об этом, – думал Тонио, – когда он несокрушим и могуществен, как сама Венеция». Сам Тонио не мог думать ни о ком, кроме Марианны.
Но хуже всего было то, что в течение всех этих часов ожидания он, без сомнения, испытывал приятное возбуждение. Чувство это появилось у него еще в начале года: что-то произойдет! Но когда он вспоминал, как мать кричала и била его в столовой, то чувствовал себя предателем.
Он хотел, чтобы ее схватили, чтобы отец увидел, в чем причины ее болезни. Убрал вино, заставил ее встать с постели, вывел из тьмы, в которой она пребывала, как спящая принцесса из французской волшебной сказки.
Но он-то отвел ее в столовую не для того, чтобы это случилось! Он не собирался предавать ее. И почему никто на него не сердится? О чем он думал, когда повел Марианну туда? Когда же он вспоминал о том, что она там сейчас одна, в окружении врачей и родственников, которые совсем не родственники ей по крови, он не мог этого выдержать. Его бросало в жар. На глаза наворачивались слезы. И это было хуже всего.