могла войти в окончательный вариант оперы, сказал: – Представь, что ты находишься не здесь, в этой комнате, наедине со мной. Ты на сцене, и тысячи людей слушают тебя. Ты не имеешь права ошибаться.
Втайне Тонио был в восторге от этой новой музыки. Никогда в свою бытность в Неаполе он не осмеливался высказывать Гвидо критические замечания, но знал, что его собственный вкус был развит задолго до того, как он покинул отчий дом.
А ведь он был знаком к тому времени не только с венецианской музыкой. Ему доводилось слышать и много неаполитанской музыки, которая также исполнялась на севере.
И он понимал, что Гвидо, освободившись от скучного консерваторского режима и постоянных требований своих бывших учеников, удивлял теперь сам себя. И его исполнительское мастерство, и его сочинительство совершенствовались с каждым днем, и он наслаждался вниманием, которое ему стали оказывать.
Покончив с дневными занятиями, Гвидо и Тонио чувствовали себя абсолютно свободными. И если Тонио не хотел сопровождать учителя на разные вечера и концерты, то Гвидо не настаивал.
Тонио заверял себя, что счастлив. Но это было не так. Независимость Гвидо смущала его. Благодаря щедрости графини маэстро одевался теперь куда лучше, чем в Неаполе, и почти всегда носил парик. Белое обрамление чудесным образом преображало его лицо, придавая ему более благородный и официальный вид, а необычные черты Гвидо – поразительно огромные глаза, плоский и грубый нос, губы, столь часто расплывающиеся в чувственной улыбке, – делали его настоящим центром притяжения даже в переполненной комнате. Стоило Тонио увидеть, как на руке Гвидо повисает какая-нибудь женщина, то и дело прижимаясь грудями к рукаву маэстро, как в нем закипал гнев, направить который он мог лишь на себя самого.
«Все меняется, – думал Тонио. – И ты ничего не можешь с этим поделать. И ты так же испорчен и тщеславен, как и любой другой, кто тебя в этом обвинит, вздумай ты ему за это попенять».
И все же он был рад время от времени покидать общественные сборища. Петь он не мог, а постоянные беседы изматывали его. И он с горечью думал о том, что Гвидо «отдал» его кардиналу. Ему все еще хотелось злиться на учителя. Иногда он предпочитал верить, что Гвидо вообще во всем виноват.
Но стоило ему приблизиться к воротам кардинальского дворца, как он забывал об этом.
В голове у него оставалась одна мысль: поскорей оказаться в постели кардинала.
Когда у его преосвященства не было гостей, их свидания начинались рано. Тонио всегда проверял, крепко ли заснул Паоло. Потом проскальзывал в покои кардинала, сообщая о своем приходе лишь коротким стуком в дверь и тихим ответом на вопрос: «Кто там?»
Кальвино ждал его в лихорадочном возбуждении. Первым делом он обычно раздевал Тонио. Он хотел, чтобы тот вел себя как ребенок, и самостоятельно воевал с пуговицами, завязками и крючками, даже если они бесили его.
Как-то ему сказали, что Тонио иногда выходит в город в женском платье. Ничуть не удивившись этому, кардинал пожелал увидеть этот костюм, и теперь Тонио время от времени приносил сюда сиреневое платье с кремовыми лентами, чтобы его преосвященство либо одевал, либо раздевал его, как ему заблагорассудится.
Иногда казалось, что кожа Тонио возбуждала кардинала больше, чем что-либо другое. Отодвинув ткань рубашки, он словно пробовал кожу на вкус и языком, и губами.
В его руках Тонио был таким же податливым, каким когда-то был с ним Доменико. С нежной улыбкой смотрел он, как кардинал срывает с него все эти кремовые оборки лишь для того, чтобы положить руки на плоскую грудь, скрывавшуюся за ними. Потом, грубо пощипав Тонио за соски, так что тот еле сдерживал крик, он целовал его, словно прося прощения, и задирал ему юбки, чтобы ввести свой рог. Всякий раз его чудовищный размер вызывал сильную боль, но кардинал закрывал рот Тонио своим ртом, словно говоря: «Если кричишь, то кричи в меня».
Во всем, что делал Кальвино – ерошил ли волосы Тонио, целовал ли его веки, – чувствовалось удовольствие и самозабвенное обожание.
Но вовсе не эти нежные ласки и поцелуи заставляли Тонио сгорать от страсти. Его возбуждал сам Кальвино. Страсть закипала в нем, когда он сжимал в руках бедра этого мужчины, брал в рот его корень, ощущал, как кардинал посылает ему в рот свое семя, похожее одновременно на соленые и на сладкие сливки. Именно в такие моменты его тело сотрясалось в экстазе.
Не меньше возбуждало его и то неизбежное изнасилование, которому всегда отдавал предпочтение кардинал: железный стержень, тяжко внедряющийся между его ног.
И поэтому он терпел все остальное, очарованный тем, что именно этот человек вытворяет с ним все это, и думал: «Да, это кардинал Кальвино, это владыка Церкви, он ближе всех нас к Святому Отцу, он заседает в Священной коллегии, и этому могущественному человеку я подчиняюсь, и это его обнимаю». Его ладони тосковали по этим тяжелым яйцам. Ему страшно хотелось вновь вдохнуть их тепло, прикоснуться к их мягкой волосатой оболочке и легонько сжать, словно угрожая, но лишь для того, чтобы почувствовать, как орган кардинала превращается в чудовищное и жестокое древко.
Но он начал понимать, что для Кальвино даже нежная игра была своеобразной формой изнасилования. Точно так же, как он хотел распластать Тонио на простынях, накрыв сверху своим телом, так же он хотел видеть, как Тонио стонет от наслаждения. Он хотел поработить возлюбленного наслаждением не меньше, чем болью.
Потом со стеклянным, невидящим взором Тонио лежал рядом с кардиналом, чувствуя приятную обессиленность.
Но во всем этом было и нечто большее. Потому что сразу же после той первой ночи началось и несколько иное общение.
После любовных соитий они одевались. Иногда ужинали. В подвалах кардинальского дворца хранилось множество самых разных вин, и все превосходного качества. Кальвино предлагал их Тонио. Потом, позвав старого Нино с факелом, они совершали прогулку по залам.
При мерцающем свете они останавливались у разных статуй, которые, по его собственному признанию, долгие годы совсем не нравились кардиналу. «Я так любил эту маленькую нимфу, – говорил он об одной римской статуе. – Ее нашли в саду моей виллы, когда рыли землю под фонтаны. А вот этот гобелен мне много лет назад прислали из Испании».
Факел Нино глухо гудел и издавал запах, проникавший повсюду. Глядя в серые глаза кардинала, на его тонкую руку на фоне бронзовой античной статуи, Тонио испытывал удивительное чувство покоя.
Он следовал за его преосвященством в открытый сад, где слышался плеск фонтанов и пахло зеленой свежескошенной травой.
Потом, словно в святилище, они шли в библиотеку, где кожаные переплеты книг уходили так высоко к потолку, что неровный свет факела туда уже не добирался.
– Почитай мне, Марк Антонио, – говорил кардинал, выбирая одного из своих любимых поэтов, Данте или Тассо.
И сидел, положа руки на полированную поверхность стола и молча шевеля губами, а Тонио медленно, низким голосом читал ему.
На Тонио нисходило умиротворение. Много лет назад, совсем в другой жизни, бывали у него такие часы, когда, убаюканный самим звучанием языка, он терялся в этой вселенной изящно переданных образов и идей. Внезапно его охватывала непередаваемая словами нежность к кардиналу; это было царство, в котором с Гвидо ему не приходилось бывать.
При этом Тонио хотелось немного приоткрыть и себя. Он был достаточно умен, чтобы понимать, что его преосвященство видел в нем всего лишь уличного мальчишку, воспитанного музыкантами, и мог желать, чтобы это так и было. В глазах Кальвино иногда читалось страдание, а чаще даже печаль. Кардинал мучился из-за своей «нечестивой» страсти к Тонио. Он был человеком, восставшим против себя самого.
И Тонио чувствовал, что в каком-то смысле все эти удовольствия – поэзия, живопись, музыка, равно как и лихорадочные совокупления, – были связаны с тем, что понимал кардинал под врагами духовного: с мирским и плотским.
Однажды кардинал попросил:
– Расскажи мне об опере, Марк Антонио. Скажи мне, что в этом хорошего? Почему люди ходят туда?