из Москвы и Киева доходили чудовищно неправдоподобные, фантастические. Вокруг города творилось что- то первобытное. Власти в селах не было принципиально, если только там не задерживался какой-либо военный отряд. Впрочем, присутствие организованной военной силы просто превращало стихийный грабеж в организованную экспроприацию.
Писем Герман уже не ждал. Неуверенные попытки выбраться в Москву не удались – то дорога была перерезана какими-то невнятными повстанцами, то под Люботином некий таинственный Киквидзе вел бой с немцами, и поезда опять не ходили. Маринка Семеновна смотрела на поездки жильца косо. Вообще-то Марина была женщиной доброй, к постояльцу относилась по-родственному. Особенно ночью. Муж хозяйки с фронта не вернулся – то ли погиб, то ли заблудился в лабиринте бесконечной революции. Герман возился во дворе, потихоньку осваивал домашний труд, уже весьма прилично колол дрова, косил и возил на пару с соседом сено. Сосед молчаливость и длинные жилистые руки прапорщика одобрял. Собственно, Маринка Семеновна тоже на постояльца не жаловалась.
Герман чувствовал себя утонувшим в бесконечном бреду. Так уже было, когда зимой валялся в тифу. Безвременье, жар, часы, ползущие, как года, и дни, скачущие, как минуты. Мозг не реагировал, руки куда-то вяло тянулись, по стенам плыли тени сказочных монстров. Тиф прошел, бред остался. Перина, свалявшаяся буграми, Маринка, горячая и душная, как ожившая перина. Герман не хотел, но делал. Она была по-своему, по-изюмски мила, ласково шептала по-украински, губы были мягки, руки осторожны. Герман стонал от прикосновений пухлых пальцев, загорался. Стонали дуэтом, потом жадно пили холодный взвар. Марина засыпала, закинув крупную руку на шею квартиранту. Это было хуже всего. Прапорщик Земляков-Голутвин существовал в безвременье, но даже в безвременье его мутило от пучков рыжих густых волос, торчащих из подмышек сожительницы. Просто наваждение какое-то. Временами, ремонтируя калитку или вороша сено, Герман цепенел, вспоминая эти первобытные клочки курчавой шерсти.
Прапорщик с забинтованной головой поморщился и решительно прибавил шагу. Все в прошлом. И обиженная Маринка Семеновна, и добродушный Полкан, и две коровы в хлеву, и символические дежурства гражданской милиции. Настигла Москва, напомнила о себе, вытолкнула на большую дорогу.
Письмо проплутало четыре месяца. Лариса взахлеб, торопливо и небрежно сообщала о новостях. О непростой обстановке в новой столице, о мятеже мерзавца Савинкова, о неистовстве революционных масс после гибели вождя Ульянова, о необходимости жесточайшего террора. Через строку упоминала какого-то Георгия.
«…Какие же мы были глупые! Георгий повторяет, что прекраснодушие и идеализм мы обязаны решительно отбросить, бесповоротно оставить в старом мире. Революция обязана защищаться. Да, расстрелы! Да, заложники! Пусть! История нас оправдает! Как жаль, что тебя сейчас нет в Москве. Уйма дел. Как воздух нужны честные образованные товарищи. Георгий тысячу раз прав: долой чистоплюйство, к черту заплесневелое старье издохшей России…»
И в конце: «Гера, не могу передать, как мне жаль твою маму. Я едва успела на похороны. Ужасно! Боюсь, ты даже не отыщешь могилу. Хоронили в Нескучном, там за зиму выросло преогромное кладбище».
– Едешь? – Маринка Семеновна смотрела исподлобья. – Ну, счастливый путь. Только зачем поспишати? Їхав би вже на річницю. Та и то… Куди бігти? Хоч зачекай доки офіцери червоних розіб’ють. У місті битися, кажуть, будуть. Погано тобі, тутеньки, га?[5]
– Поеду. Нужно съездить, – пробормотал Герман, пряча глаза. Врать женщинам он так и не научился.
Маринка кивнула и, подхватив ведро, пошла в хлев. Сердито прикрикнула на коров.
На Изюмском вокзале Герман просидел почти сутки. Поездов не было. Говорили что большевики, отходя под Змиёвом, взорвали железнодорожных путей чуть ли не на десять верст. К Маринке возвращаться было стыдно. Герман подумывал идти до Змиёва пешком. Решение уйти окончательно окрепло и даже как- то облегчило душу. Главное, ни о чем не думать. Идти, ехать, скакать, ползти. Но не думать.
Город был пуст. Ревком заперт, красная тряпка над старым особняком снята. Опять наступило безвластие.
Ночью к вокзалу осторожно, без огней, подползла бронеплатформа. Короткий ствол горной трехдюймовки принюхивался к предутренней тишине. С передней платформы, блиндированной мешками с песком, соскочил поручик с двумя солдатами. Настороженно озираясь, солдаты пошли к темному зданию вокзала. Герман, в компании двоих незадачливых путешественников, застрявших проездом из Луганска, наблюдал из окна. Решился. Одергивая шинель, кинулся к двери.
– Господин поручик, красных в городе нет. Ушли. Полное безвластие. Докладывал прапорщик Земляков-Голутвин. Разрешите присоединиться к вашему отряду?
Поручик опустил «маузер»:
– Давно здесь, прапорщик?
– Был откомандирован приказом генерала Корнилова для возобновления работ на заводе оптического стекла. Потом тиф. Пока оправился…
– Понятно, – поручик одобрительно посмотрел на артиллерийские эмблемы. – Батареец?
– Оптик, – признался Герман.
– Вижу, – засмеялся доброволец, кивая на очки прапорщика. – Окрестности знаете?
– Вполне, – твердо заверил Герман, все еще не веря, что полуложь проскочит с легкостью.
– Мы – разведка. Имеем задание проверить дорогу до города и дальше. Проводник не помешает.
Колеса постукивали на стыках рельсов. Герман с поручиком устроились за мешками по правому борту платформы. Впереди сидели двое наблюдателей и пулеметчики у «максима».
– Так и летим с ветерком, – сказал поручик. – Красные бегут, только лапти сверкают. Вы, кстати, знаете, их здешний главнокомандующий, Ворошилов, – из шахтеров. Учит краснозадых окапываться в три профиля. Да-с, с городом придется повозиться. Ничего, дня за три управимся. Бегут коммунарии, бегут.
– Надеюсь, этот Ворошилов будет незаменим на каторге. Как говорится, «личным примером вдохновит», – пробормотал Герман.
– Шутите? – поручик тихо засмеялся. – Вот уж – дудки! На Красной площади. На фонарях. Не спеша. И сначала обязательно шкуру содрать. Хотя бы с ног. Комиссары, знаете ли, обожают кавалерийские сапоги. Все до одного получат, будьте спокойны. Хотели свободы варварства – хлебайте досыта.
– На Красной площади фонарей не хватит.
– Говорю же – не спеша. Прилюдно. Под барабаны. Что-то вы невеселы, Земляков-Голутвин. У нас так не принято. У нас и в штыки с шутками ходят. Мандражируете с непривычки?
– У меня мама в Москве умерла. Недавно узнал.
– Сочувствую. Ничего, через пару недель, максимум через месяц, будем в Первопрестольной. Наведем порядок.
Герман думал о том, как будет искать могилу матери. Представить тенистый и спокойный Нескучный сад, превращенный в кладбище, решительно не удавалось.
– Вашбродь, кажись, к стрелкам подходим, – доложил наблюдатель.
– Там входные стрелки и будка смотрителя, – поспешно сказал Герман. – Надо бы проверить.
Бронеплощадка сбавила ход. Солдаты спрыгнули на насыпь. Герман соскочил следом. Вокруг клубилась полутьма раннего летнего утра. Просто удивительно, насколько тихо. За спиной притаился огромный зверь-паровоз. Тихо дышал жаром и угольной пылью.
– Шуфрич, чего ждем? – вполголоса спросили с бронеплощадки. – Рассвет скоро.
– Сейчас сделаем, Петр Константинович, – отозвался поручик. – Значит, мы к стрелкам. Вы, прапорщик, проверьте хижину. Федор, сходи с господином прапорщиком.
Герман, стараясь держаться уверенно, зашагал к «хижине». До сторожки стрелочника оставалось с