тоже боялся. Даже на переменах малодушно уклонялся от увлекательной игры в ножички. Видит бог, мальчик уже тогда предчувствовал, что оружия в его жизни хватит с избытком.
Прапорщик Герман Олегович Земляков-Голутвин, стараясь не морщиться, спускался по лестнице. Голова кружилась, но за перила прапорщик держаться стеснялся. Повстречавшейся миловидной сестре милосердия Лидочке улыбнулся через силу.
– Заглядывайте в гости, господин прапорщик. И себя, пожалуйста, берегите.
– Спасибо. Буду стараться.
Лидочка посмотрела вслед обиженно. Нужно было ее поблагодарить искреннее, сестричкой она была внимательной. Но Герман ничего не мог с собой поделать, все время представлялось, что она так же мило улыбалась раненым большевикам. Госпиталь наверняка был ими переполнен еще несколько дней назад, повсюду виднелись неистребимые следы пребывания «товарищей» – обрывки воззваний, пустые бутылки и обмусоленные окурки самокруток. Даже сквозь острый запах карболки пробивалась неистребимая вонь портянок и гноя, нестираных кальсон и жареных семечек. Непременный аромат «великой пролетарской всемирной», будь она проклята, революции. Герман сознавал, что и сам благоухает отнюдь не парфюмом, и от этого чувствовал себя ничуть не лучше.
На улице сияло июньское солнце. Галдели воробьи. С санитарной повозки сгружали охающего бородача-казака с простреленной ногой. От солнца и шума голова закружилась еще сильнее. Герман добрел до остова садовой скамьи и примостился на уцелевшей части. Большая часть сиденья была зверски выломана, надо думать, на дрова. Герман положил шинель, оперся о мягкое локтем и постарался ни о чем не думать. Под черепом пульсировала тупая боль. Стоило снять фуражку – стало чуть легче. Прапорщик осторожно потрогал забинтованный лоб. М-да, «кипит наш разум возмущенный» – в этом большевички совершенно правы.
Мимо протопали санитары, покосились. Герман постарался принять скучающий вид – признаваться в слабости абсолютно не хотелось. Вынул коробку папирос. Курить прапорщик не любил. Герман вообще мало что любил. Наоборот, в мире существовала уйма вещей, которые прапорщик тоскливо и упорно ненавидел. Например, шинели. Как свою, с добротно, но грубо заштопанной полой, с так и не пожелавшими окончательно отчиститься белилами на рукаве, так и вообще шинели, как примету грубой материальности мира. Первая шинель, которую Герман отчетливо помнил, была папина. Помнил ремни, шашку, новую пахучую кобуру и колкую шинель. Вокзал, полный громогласных людей, свистков, запахов угля и смазки. Папа сел в вагон, помахал перчатками из окна и больше никогда не вернулся. Где-то под Ляояном осталась могила, на которой никто никогда не побывает. Да и существовала ли у штабс-капитана Землякова- Голутвина отдельная могила? У выросшего Германа была возможность убедиться, как хоронит матушка- Россия своих павших героев – во рвах, канавах, братских могилах под безымянными крестами.
Герман спрятал так и не раскрытую коробку папирос, собрался с духом и встал. Штаб батальона располагался где-то между Сумской и улицей Гоголя. С городом прапорщик был знаком посредственно. Бывал два раза коротко, в основном на вокзале, когда тщетно пытался выбраться в Москву. Воспоминания самые отвратительные. Быстрей бы отсюда уехать. Но зайти в штаб и получить жалованье совершенно необходимо. В кармане, как ныне модно говорить – «блоха на аркане да вошь на кукане». Иначе просто не на что отправляться в отпуск новоявленному герою Добрармии.
Улица тянулась зеленая, светлая. Голова вела себя пристойно, кружилась в меру. Герман медленно шагал к центру города. Ничего, когда тебе двадцать один год, остается надежда, что хотя бы собственные ноги тебя не подведут. Идущий навстречу господин любезно приподнял шляпу. Герман с некоторым удивлением понял, что приветствуют именно его, и взял под козырек. Да, горожане преисполнены благодарности к доблестным добровольцам. Весьма мило, но соваться на рабочие окраины лучше поостеречься. Там настроения, надо понимать, иные.
В госпитале Герман провалялся всего двое суток. Привезли прямо с вокзала, практически в беспамятстве. Сотрясение мозга, контузия. Даже странно – чему сотрясаться в окончательно опустевшей и отупевшей за два последних года голове? Тем не менее что-то ведь болит. Профессор настойчиво рекомендовал поездку на чудодейственные воды провинциальной курортной достопримечательности – на хутор Бурузовка. Полковник, навестивший в госпитале, заверил, что все необходимые документы прапорщик получит на руки тотчас же по прибытию в штаб. Недельный отпуск и повышение в звании. Ну что ж, будем вкушать плоды славы. Пусть и совершенно незаслуженной.
В безымянном скверике Герман присел отдохнуть. Торопиться некуда. Выпишут вам, новоявленный господин подпоручик, пропуск, выдадут жалованье и полноценные отпускные. И понесет вас поезд в направлении, прямо противоположном от Первопрестольной.
Дома Герман не был два года. Нет, запамятовал, чуть меньше. Был проездом в сентябре 17-го. Мама плакала, с Ларисой успел увидеться в парке, на пятнадцать минут. Неловкие улыбки, скованность, – она торопилась к тетке, а у Германа было строжайшее предписание немедленно прибыть в штаб корпуса и литер на поезд. Идиотизм. Кто сейчас вспомнит о том предписании? А ведь нервничал, полетел на Курско- Нижегородский вокзал, разорился на обнаглевшего извозчика. Осёл и дурак, определенно, ничто и никогда тебя не исправит.
Давным-давно, вспышкой, бликами на елочных игрушках, мелькнуло милое беспечное детство. Тишина маленькой дачи, что снимали в Раздорах, когда отец еще был жив. Первая экскурсия в зоосад. Как тогда удивился жалкому виду волков, совсем непохожих на коварных сказочных злодеев. Как потрясли дрессированные мышки в цирке. Но куда чаще вспоминался покой детской, морозные узоры на оконном стекле, счастливая возможность часами листать потрепанные тома Брема и драгоценный альбом Джона Гульда. Помнилась летняя дачная свобода, бабочки, порхающие над зарослями малины, сачок из оранжевой марли. Вечера, когда ставили самовар, смех молодой мамы. Потом гимназия, жесткий воротничок тужурки, вечно натиравший худую шею. Страх перед гвалтом на переменах, перед однокашниками, умеющими быть безумными и исступленными подобно бабуинам. Парализующий трепет перед взглядом инспектора, перед его шитым золотом мундиром. Учился Герман посредственно. Каждый вызов к доске был пыткой. Немел язык, ладони становились липкими от пота. Насмешки однокашников, скептические гримасы педагогов. Высмеивали все: двойную фамилию, сомнительное дворянство, сутулую спину и тонкие, сухими палками, руки. Драться Герман решительно не умел. Что-то внутри сжималось при мысли, что нужно ударить человека в лицо. Иногда по ночам находило – мальчик горячо и путано молился, упрашивал бога изменить глупую жизнь. Ведь можно как-то иначе. Герман был готов ходить в любую другую гимназию, а еще лучше – сдать экзамены экстерном. Видит бог, смог бы, даже без репетиторов, лишь бы не выходить к доске, не чувствовать, как позорно промокает от пота мундир под мышками. Но мама так гордилась тем, что сын ходит в знаменитую 10-ю гимназию. Платить в год сто рублей за обучение было практически непосильной задачей, семье приходилось отказывать себе во многом. Герман молчал. Мама часто подходила к кровати по ночам и иногда жаловалась добродушному доктору Шубину, что сын худеет, что мальчика совершенно измучили дурные сны. Доктор прописывал бром, валерьяну и рюмку красного вина перед обедом. Герман покорно пил лекарства, корпел над домашними заданиями и по утрам тащился на ежедневную голгофу. Ждал каникул и лета. Остались в памяти смутно-счастливые вечера, когда на коленях мурчала престарелая кошка Пуся и вновь можно было бесконечно разглядывать знакомые иллюстрации Гульда. Орнитология стала истинной страстью мальчика. Герман упорно экономил копейки, часами простаивал у витрины охотничьего магазина, разглядывая свистки и чучела. Птицы казались чудом. Легкие, свободные, непостижимые в своем совершенстве. Герман разглядывал клетки с попугаями, по воскресеньям ездил на рынки. Мама удивлялась – почему он не хочет купить кенара или хотя бы щегла? Она не понимала. Птицы непременно должны летать. Да, Герман с удовольствием завел бы голубей, но это требовало слишком больших финансовых вложений и затрат времени. А клетки для щеглов… В курятниках пристало держать кур. Герман был готов тайком признать, что, пожалуй, разведение кур весьма увлекательное занятие, но сболтнуть подобное вслух? Нет уж, насмешек и так предостаточно. Два года он копил деньги на хороший бинокль. Ждал того мгновения, когда можно будет самостоятельно ездить за город, доставать из футляра мощное оптическое устройство и…
И убегать от людей к птицам. Трусливо скрываться, отшельничать, забыв обо всем дурном. Тешиться самообманом. Страусы не прячут голову в песок – сие есть забавный миф. Но Герману хотелось стать именно таким мифическим страусом.
Курица не птица, баба не человек, прапорщик не офицер. Теперь у Германа имелся отличный