возможностью конца.
Общепринятая норма поведения, сосредоточенность на технической стороне, необязательность гибели — служат основой профессионального мужества. Они позволяют самым обыкновенным людям систематически заниматься делом, сопряженным со смертельной опасностью. Такие занятия, как укрощение львов, как трюк американского летчика-циркача, который поджигает в воздухе самолет и в самый последний момент выбрасывается с парашютом, — возможны именно потому, что смертельная опасность профессионализирована в них как таковая. За нее-то и платят деньги. Так подменяется объект переживания. Для больного техническую, отвлекающую сторону процесса составляет лечение. Но у лечения есть своя мрачная диалектика: если оно оттесняет мысль о смерти, то с тем, чтобы снова привести ее за собой.
— Человек действия, воспитанный опасностью, — сказал доктор М., — не хочет умирать от болезни, изнутри. Знаете, как умирал кто-то из самых храбрых генералов двенадцатого года? Не помню кто... Умирал у себя в деревне. Ему шел девятый десяток, и он метался в постели от страха, от несогласия с происходящим. И он так был еще силен, что чуть не задушил врача, который не мог его вылечить.
Крайнее интеллектуальное усилие позволяет в иные минуты прикоснуться мыслью к несуществованию, к ничтожеству, как некогда говорили. Но в обыденном состоянии человек боится иначе, не понимая того, чего он боится. А не понимает он ни вечности, ни бесконечности, ни небытия.
Впервые, смутно еще, это померещилось мне в ранней юности. Годы гражданской войны — город занимала Красная Армия. На улицах стреляли. На обратном пути из школы пришлось зайти в подворотню. В подворотне стоял студент и на ступеньках присела женщина в платке, с кошелкой. За углом трещал пулемет; вдалеке что-то ухало. Женщина очень боялась, вздрагивала, шептала, крестилась. Треск вдруг прекратился. Мы выжидали в тишине. Потом женщина встала, взяла кошелку.
— Погоди, тетка, — сказал студент, — не время сейчас ходить.
— Нет, уж пойду, — в наступившей тишине она говорила совсем спокойно, хотя за несколько минут перед тем бормотала и всхлипывала, — пойду, печка у меня затопленная.
И тут вдруг до меня дошло — еще смутно, — что она боится иначе, чем я. Что она боится пулеметного треска и вздрагиванья земли при далеких раскатах (мне было шестнадцать лет, и бояться этого казалось мне тогда недостойным), но небытия, разверзающегося мгновенно, она не боится, потому что не может его себе представить.
2
Бывшие резиденции создавались для очень определенной цели — притом оскорбляющей наше гражданское чувство — и с уничтожением этой цели приобрели общий им всем характер пустоты и бесцельности. Казармы, парки и дворцы... сверх того провинциальный центр с рыночной площадью, почтой и аптекой, — центр, без всякого промежутка переходящий в окраину. Из пригородного уровня выпирают особняки и казенные здания с их регулярным николаевским ампиром. Помещичьи дома без усадьбы и городские без города — вот характерная черта резиденций. В наши дни дома отдыха, санатории придают целенаправленность этим странным городам. Для отдыха это даже хорошо именно тем, что так непохоже на обстановку, приспособленную к чьей бы то ни было обыденной жизни или работе.
Гостиница, в которой я отдыхаю, занимает одно из дворцовых зданий. Окно выходит на какой-то сарай, за сараем пустырь, за пустырем бело-желтый кусок другого дворцового здания. В общем, довольно успокоительно. В гостиницах, более или менее чистых и добропорядочных, убогие номера (без фигурных пепельниц и плюшевых кресел, внушающих легкое омерзение) хороши своей непроизвольной конструктивностью. Белый умывальник, кровать под негнущимся больничным одеялом, ночной столик, стол с гранитолевой обивкой и высохшей чернильницей, за которым можно писать, стол с перекрахмаленной скатертью и графином, за которым можно есть, шкаф. У шкафа — маленький чемодан в чехле. Вещи отобраны на три-четыре дня тоже по конструктивному принципу. Если в комнате есть что-то лишнее — это ящики, которых удивительно много во всех столах и во всех отделениях шкафа. Отобранные на три дня вещи займут до смешного малую часть этого пространства. Ощущение конструктивности от светлого, скудно обставленного номера и хорошо уложенного чемодана — ощущение дорожной легкости и свободы; свободы от ассоциаций, от напоминаний, от всего дергающего, отягченного, наболевшего, натертого, очаровательной свободы, которую дарит нам чужой город и чужая постель. Обнажившееся сознание смелее и отчетливее воспринимает мир.
Здесь самый скучный из ленинградских парков — плоский и узкий, без всяких иллюзий. Но для зимнего отдыха достаточно деревьев и снега. Снег на солнце крупитчатый с блеском. Странно, что повсюду в таком количестве навалено драгоценное вещество снега металлической благородной белизны. Он лежит перекатами, слегка вздымаясь у каждой сосны. За соснами солнце, так что длинные тени исполосовали снег. Тень, холодная на земле, на снегу кажется теплой. Необычайна чистота материалов — снега, дерева, облаков, тени и света. Это легкость дыхания, драгоценная ткань жизни. До того чистая, что неприятно вспомнить лето — с потом, песком, влажными жалящими мухами; весну — с топью, сырым воздухом, нервностью, с беспокойной пестротой земли.
Зимний пейзаж слагается из ограниченного числа элементов — снег, хвоя, стволы и ветви голых лиственных деревьев с выпуклой резьбой коры. А в многоснежную зиму, с инеем и сугробами, элемент только один — снег; все прочее лишь остов пейзажа. Хвойные лапы елей — подставки для снега, голые стволы осин и берез — грубая основа для кристаллической лепки инея. И на все это еще и еще падает снег. Даже не падает (падает дождь), — снег летит, сверху или сбоку, или отделяясь от земли. Быть может, это все одна и та же доза снега, захваченная вращением. Коловращение снежинок довершает для человека этот мир — отъединенный, упрощенный, почти искусственный. Стабильный и однозначный, этот мир разгромождает сознание и сообщает сознанию сосредоточенность, невозможную в цветущей пестроте, в столкновении сил, в движении лета, весны и осени. Снежный пейзаж не только освобождает мысль от всяческой суеты, — он освобождает ее от самого себя. Не поглощая и не задерживая мысль, он сквозь себя пропускает ее дальше.
От высоко стоящего дворца открываются радиусами аллеи нижнего парка. Они двухцветны — белый тон снега и темный тон хвои и дерева. По левой диагонали идет маленький черный на снегу человек. Сверху видно, как он движется по белому дну, наискось исполосованному тенями, по белому полосатому дну, вытянутому между двух сбегающихся стенок деревьев. Удивительно просто мне предстают — высота, глубина, светотень, протяженность, движение.
Эту режущую ясность восприятия, эту драгоценную ткань зимы — их нельзя уже отделить друг от друга, ни от чистого чувства жизни, — переполняющейся, подробно переживаемой, запоминаемой жизни. И долгий день, сплошь осознанный день, извергнувший из себя небытие и животную рассеянность, полон мыслей о жизни, и о смерти тем самым.
Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти. В чем смысл жизни, если все всё