— Зачем идей? Идей он как раз не боится. Он боится смерти, боится собак, коров, грабителей, мало ли чего... Поэтому он не понимает, что люди, в общем, все что угодно, но не трусливы; и легче приучить человека к опасности, чем к честности, к порядку, к тому, чтобы чистить зубы... Но он мыслит исторически, политически современно и знает, чем существуют народы. Так вот необходимы, сию же минуту необходимы абсолюты, чтобы снять страх.
Представьте себе человека огромного жизненного и творческого напора, эгоцентрика с неудержимой потребностью в самоутверждении, саморасширении. В сочетании с храбростью тут получится все что угодно: завоеватель, авантюрист, Наполеон... Иначе получается непомерный рефлекс самосохранения, которому служит сильный и гибкий ум, изощренный научной диалектикой.
На замечание, что война и ожидание войны создают культуру мужества, следует ответ: еще требуется доказать, что мужество — положительный факт. Это дерзкое самоутверждение эгоцентрика, отводящего всякую противопоказанную ему моральную ценность.
Состояние опасности, говорит он, противоестественно. Людьми тогда движет только идеология, принадлежащая этому состоянию, как таковому, то есть идеология победы. В остальном одеревенелость и зверство, называемые храбростью. В то же время, историк и исторически мыслящий человек, он не намерен оставаться на позициях классического гуманизма. Согласно последнему слову истории, он утверждает, что социальный аппарат должен завинчивать гайкой воющее от эгоизма «я». Отсюда один только умозрительный ход до объективных целей развития, смиряющих эгоизм и утишающих страх. Он, разумеется, делает этот успокоительный ход. Только вот в его личном опыте цели пока не раскрыты. Что кстати, потому что нераскрытые цели ни к чему определенному не обязывают.
Разговор продолжается.
Я: — Для меня несостоятельность субъективизма доказана его бессилием понять смысл жизни и смерти.
Собеседник: — Для меня — фактом творчества. Зачем мы все пишем? Скажите, пожалуйста, зачем я прихожу измочаленный и сажусь писать книгу, от которой во всяком случае будут одни неприятности...
— Так я вам это всю жизнь говорю...
— Да, но вы ведь считаете, что творчество — физиологическая потребность. Вроде человеку захотелось почесаться.
— А вы думаете...
— Я думаю, что за творчеством стоит еще что-то...
— Что — этого мы не знаем. Но мы знаем психологическую реальность: человек хочет деятельности, то есть творчества и труда; и нередко хочет опасности.
Он соглашается. Но принять этот факт как психологический он не может. Нутром, нервами — он сопротивляется идее человека, «ищущего опасности». И кроме нервов сопротивляется неукротимая воля к самоутверждению. Ведь храбрый человек, по шкале моральных оценок, вероятно, окажется самым лучшим. Тогда как самым лучшим должен быть он. Вот почему из неудобной психологической сферы мы немедленно переходим в сферу логических отношений. Есть человек как человек (он не хочет опасности) и человек как Человек, представитель рода, народа; и тот хочет самых противоестественных для человека вещей. Эмпирический субъект раздираем противоречием между личными и роевыми (о роевом говорится в «Войне и мире») устремлениями. Но всякий безошибочным внутренним опытом знает, что роевое выше личного.
Я: — Почему?
Собеседник: — Потому что оно выводит человека из себя. Творчество, деятельность, любовь, эстетическое чувство — все это выводит из себя.
— Почему это хорошо?
— Потому что это единственно возможное для человека счастье.
— Почему?
— Потому что — это бессмертие.
— Я не понимаю неличное бессмертие.
— Дело не в том, чтобы понимать это как реальность, а в том, что это есть всеразрешающее переживание бессмертия.
— Но из чего следует, что переживание бессмертия есть самое высшее?
— Из того, что все мы знаем — со смертью невозможно согласиться.
Разговор замкнулся.
Субъективизм, обуреваемый протестом против небытия, из себя строит защитную мечту об абсолюте. О, это не тот абсолют, который предстоит строгому, ясному мышлению гражданина, признавшего себя частью целого; это мечта эгоиста, мучимого своей уединенностью, ищущего аффекты и трансы, которые выведут его из себя.
— Что же, у вас получается, что это дурман?
— Я этого не думаю. Но думаю, что, к несчастью, это так для современного европейского человека.
Но мировая история, вечно полагающая цели, обещает ему, что за дурманом спряталась истина.
В XIX веке индивидуалистическое самоощущение было столь обязательно, что самые бесстрашные люди (Толстой в том числе) теоретически не могли примириться со смертью, ни с чьим бы то ни было правом предписывать смерть единичному и единственному человеку. Сейчас же даже трус, если только он мыслит общими категориями, — судорожно ищет социальную силу, имеющую право и власть принуждать его к жертве (притом оставляя за собой право от жертвы уклониться). Оказывается, нельзя мыслить смерть как конец, как тотальное уничтожение личности и одновременно утверждать безусловную ценность единичной жизни. Только механизм вытеснения или недомыслие позволяют совмещать две эти идеи. Это один из резких психологических разрывов. Умеющим мыслить нужен выбор.