У Жида, по обыкновению, почти не затронут вопрос о женском извращении, оно, вероятно, не удовлетворяет его требованию высшей эротики (Платон!).
А между тем если в каких-нибудь формах гомосексуальности искать «повышения», по сравнению с нормальным чувством, то в первую очередь здесь.
(Еще Вейнингер в своей неповторимой, вдохновенной, не выдерживающей никакой критики книге очень тонко учел это.)
Плохо ли, хорошо ли, но несомненно, что до сих пор женщина в своем умственном росте равняется на мужчину.
И вот иногда доравнивается до непреодолимой не столько физической, сколько психической потребности в мужской любви, единственно ценной, полной, литературной.
И тут же такое же «психофизическое» отвращение к своей естественной роли. Впрочем, это не обязательно.
Пушкин любил повторять изречение Шатобриана: «II n'y a du bonheur que dans les voies communes»*.
X. говорил когда-то: «Знаете, почему я вам верю? Потому что вы ни разу не передали мне никакого чужого секрета с прибавлением: только дайте мне честное слово, что об этом ни одна душа больше не узнает».
Кто обманул однажды, обманет дважды: кто выдает нам другого, тот выдаст нас другому. Истина, очевидная для детей и скрытая от взрослых и самонадеянностью, и легкомыслием.
Кто умеет хранить тайну, как двенадцатилетний мальчик, который еще не привык сплетничать о себе самом?
Формалисты обвиняют Виноградова в том, что он их сперва использует, а потом хает, или обратно, но хает всегда.
Сегодня на лекции он говорил об обилии иностранных заимствований в русском языке: «Стоит вам прислушаться к разговорам на улице, чтобы услышать множество иностранных слов, даже из уст людей необразованных... Я уж не упоминаю о тех, кто занимается формальными исследованиями истории литературы, те говорят одними иностранными словами».
29X11
Есенин повесился. Очень все это скверно. И сквернее всего то, что вот уже выползает готовенькая, как отпечатанная, «легенда о писателе».
С этим ничего не поделать; я по себе знаю: у меня каждый самоубийца ходит в ореоле.
Я, вероятно, теперь никогда не смогу читать без какого-то волнения его стихи, которые я не люблю.
Я испытываю к самоубийству — нет, к самоубийцам — род подобострастия.
И странное дело — мне никогда их не жаль. Для меня смерть — такая непонятная и ужасающая вещь, что я, если смею так сказать, завидую людям, которые поняли ее до такой точки, что отважились ее себе причинить.
Когда человек умирает от болезни или его задавит, например, трамвай, то об этом, конечно, не думаешь, но если случайно начать думать, то думать очень больно: вот человек был жив, существовал — и вдруг перестал существовать против своей воли.
Представляешь себе этот жалостный момент насильственного перехода.
А у самоубийц это не выходит жалостно: разве что — у самоубийц сдуру, но таких мало.
Они избавляют себя от того неизбежного для всех нас ужасающего момента, когда мы будем хотеть жить — и будем умирать.
Почему-то теперь, когда человек вешается (особенно такой), то кажется, что он это сделал нарочно, для вящего безобразия и чуть ли не из литературных соображений.
Это все, кажется, пошло от Ставрогина.
Шкловский говорил о «Кюхле»: «Это книга, которую можно читать». Сейчас завелось хорошее слово: читабельный.
Из разговоров с Тыняновым:
Я жалуюсь ему на то, что в своей работе невозможно вырваться из-под его точек зрения. Что это часто — очень мучительно.
Тынянов: — А вы не обращайте на меня внимания.
Я: — Невозможно.
Т.: — Вот мы в университете страдали от другого. Мы страдали от того, что наши учителя ничего не понимали. Решительно ничего.
Я: — А мы страдаем от того, что учителя понимают слишком много...
Т.: — Да. Это тоже нехорошо.
Бернштейн, когда не бывает глуп, — бывает умен. Не так давно он, сменив гнев на милость, расспрашивал меня о работе.