оглядывается и с улыбкой кричит в ответ: «Трахаться!» Они смеются. Смеющиеся подбородки. А я остаюсь со своим стаканом — пробиркой — и выпиваю из нее искусственных детей. И вот стакан опустел.
Когда я прихожу домой и с сигаретой плюхаюсь на диван в гостиной, на столике лежит вязание голубого цвета. Значит, Трёст его сунул в Хофи. Которая, по идее, должна была быть влюблена в меня. Поэтому всегда смотришь женщинам между ног: чтобы их понять. Женщины — как выигрыши в лотерее. Ты думаешь, что выиграл весь призовой фонд, а оказывается, тебе придется его делить еще с пятерыми. Поднимаю вязание со столика. Не-довязанная кофточка. Размер: 0–6 месяцев. Примеряю ее. Она заклинивает на середине лба. Трёст с Хофи. Наверно, хорошо, что она уничтожила все доказательства в этом деле. Иначе вышла бы гремучая смесь. Хофи с подбородком. Я не настолько пьян, чтобы отрубиться здесь же на диване, и выхожу в коридор. Тихо-тихо нажимаю на ручку и открываю дверь в их спальню. Вот они сладко спят в белой ночи. Две женщины в супружеской постели. Моя мать и мать моего ребенка. Я вхожу в комнату, подхожу к окну и выглядываю. Июнь. И юнь. Цветы в саду. В саду сирень, и синь, и юнь. Они спят, прижавшись друг к другу, кажется, мамина рука обнимает Лоллу. Пошла моя матушка в лес Бианки. Две женщины в постели, и одна из них беременна. А над ними я — стою у изголовья с голубой недовязанной детской кофточкой на голове. Рукава торчат в стороны, как мягкие голубые рожки. Сын и отец… Судя по всему, я выгляжу как епископ какой-нибудь странноватой арктической общины. Я поднимаю руки. Я благословляю их. Благословенны будьте. Во имя отца и сына… Две женщины в постели, и одна из них беременна. Это будущее. Мама-1 и мама-2. Женщины сами будут все делать, будут ходить в банк спермы, а мы будем не нужны, нас забудут, задвинут, наши устаревшие причиндалы будут трепыхаться на ветру. Наши роскошные половые органы станут таким же пережитком старины, как ручка, с помощью которой заводится старинный «форд». Тогда нам, петухам, самцам, ощипанным каплунам, останется только вековать век на перилах балкона и пялиться в окна в часы телевещания. Когда будут рождаться дети: «А-а, вот зараза, мальчик!» Мне хочется заползти к ним в постель. Все должны стать часовщиками.
Утром мама будит меня, когда я лежу на Александерплац в Берлине: бомж под старым желтым покрывалом, а моя старушка Хрённ — под таким же покрывалом рядом со мной. Мы лежим на тротуаре перед супермаркетом. Я лег сравнительно недавно, потому что всю долгую и холодную ночь кружил вокруг Боно,[308] падающего над Берлином в свободном полете. Боно был одет по-будничному, в темное шерстяное пальто, без солнечных очков, и во время падения держался молодцом, безупречно читал свой текст и запнулся только один раз, когда заметил меня, улыбающегося. Он падал с такой скоростью, что я не слышал его пения, но ошибки быть не могло, это была запись клипа для новой песни
Мама отправила меня в Амстердам. С глаз долой? С Рози и Гюлли. Гомосексуальная поездочка в Амстердам. Такая как бы пачка с четырнадцатью презервативами для группового тура. «А почему бы и тебе с ними не съездить? Тебе не помешает». Лоллино пузо выживает меня из страны. Она уже на седьмом месяце. В самолете Рози покупает одеколон. Мы распиваем его над Островами Западных Людей, потому что Рози родом оттуда и сейчас день национального праздника, а они познакомились как раз на нем, через своих тогдашних девушек. «А-ах, хорошо! — говорит Гюлли, а потом мне, тихо: — Наверно, круто получится, если Рози сегодня вечером перднет мне в лицо». Мы хохочем, как два гомика и один курортник. Мое место у окошка, и я прикидываю: а что если мне кинуться за борт и по несчастливой случайнос ти упасть на пограничный корабль. И на гулянье на День работника торговли — в инвалидной коляске, как какой-нибудь супермен, вот тогда у меня всегда будет шанс кого-нибудь подцепить… на сострадание. Все стюардессы — далеко за 70 000, хотя у них тут и дьюти-фри. Начинаю шелестеть газетой. В должность вступил новый президент. Олав Рагнар Гримссон. Вдруг я подумал: таким же я стану через двадцать лет. Я имею в виду не президентский пост, а лицо. Очки похожи, и моя старомодная стрижка в стиле
В городе дым коромыслом от тусующихся людей — и этот запах заграницы: запах многодневного штиля и безветрия; после целого лета белых ночей так хорошо вобрать в себя хоть немного темноты, и мы идем с открытыми ртами и молчим, устав от перелета, вброд переходим море народа, рассматриваем ассортимент цветов: белый, черный, желтый.
Атмосфера потная и волосатая, ощущение — как под мышкой у толстухи, когда мы входим в квартал красных фонарей, где можно по-настоящему снять кого-то за деньги… а они небритые, стоят в своих витринах, и мы замедляем ход и пореже затягиваемся сигаретами, и мне хорошо, хотя, пожалуй, я употел в этой духотище. И все же я не бросаю свою кожанку. Форму просто так не меняют, даже во время игры на зарубежном поле.
В квартале красных фонарей атмосфера отличная, лампочки мигают: «х х х», и глаза под ними — тоже: дарят тебе на шестнадцати метрах столько же шансов кого-то подцепить, видеолавки манят тебя, предлагая семь тысяч совокуплений, и все так доступно, все разложено по полочкам, как в библиотеке, на любой вкус: большегрудые, мелкогрудые, безгрудые, двучлены, трехчлены, многочлены, на первом канале, на втором канале, на совмещенных каналах, с бабушками, с мамашами, с дочками, с беременными, с бритыми, с гермафродитами, онанизм, семяизвержение, гютльфосс, минет, а под прилавком — с собаками, тут я вспоминаю Парти,