— Все-таки ты сумасшедший. Немножко.
— В смысле?
— Ты так говоришь, будто не хочешь быть настоящим, а только — выдумкой.
— Ой, батюшки! — Над этим надо подумать. Думаю пару секунд. — И это, наверное, плохо, да? Ну и ладно. Что я найду себе в утешение, тем и утешусь.
Смотрю в окно. Мне уже хочется взять Криссу за руку, но сейчас это было бы неуместно. В тишине и безмолвии я потихонечку изменяю облик в трепетной дрожи, как будто в замедленной съемке, и восхитительно задыхаюсь в пустом и прохладном облаке острой тоски и пронзительного желания, которое окутывает меня — наедине с привлекательной женщиной в замкнутом тесном пространстве.
Наверное, Крисса права: в душе я так и остался тринадцатилетним подростком. Нарисованный человечек из комикса, с такими большими от вечного удивления глазами — хлоп-хлоп, — которого плющит от периодически всплывающих полу-чувств, и он кидается из крайности в крайность, и может быть, в следующем выпуске он появится весь из себя увлеченный китайской музыкой, ошарашенный и бестолковый.
Ощущение, что смотришь парад «Мейси»: вроде забавно, но вроде и скучно. [6] Хочется освободиться от себя и плениться ею.
Аэропорт кажется мне чужим и каким-то недобрым. Все эти самодовольные люди меня раздражают. В общем, сажусь в самолет в состоянии тревожной ярости.
Время полета — мертвое время. Как будто заходишь в чулан и ждешь там сколько-то часов, пока можно будет выйти наружу — но уже в другом месте. Да, в чулане тебя накормят, но исключительно — по обязанности, как будто ты ходячее брюхо, которое надо набить.
У меня в ручной клади — пузырек метадона. Я вообще ничего не потреблял уже больше суток, и состояние у меня почти истерическое. Как только самолет набирает высоту, я потихонечку достаю бутылек из сумки, прячу в карман, иду в туалет и там отпиваю глоточек. Настроение сразу же улучшается.
Свободных мест в самолете полно, так что когда я возвращаюсь и достаю свою тетрадку, Крисса любезно пересаживается подальше, чтобы не мешать мне работать. Я вхожу в новый образ: теперь я журналист. Сижу с тетрадкой на коленях и жду прихода. Я с утра ничего не ел, поэтому вставить должно очень быстро.
Две матроны со зверскими лицами медленно тащатся по проходу со своей тележкой фальшивого гостеприимства. Я даже помню то время, когда эти стервы были душевными и радушными. Но сразу после того, как мне исполнилось шестнадцать, их радушие резко сменилось враждебностью. Они, наверное, почувствовали, что я устранился из жизни нормального общества. Так сказать, выпал за грань.
Мне ром с кока-колой, и колы можно побольше. Всю банку.
Здесь моя личная зона. Шириной всего в три сидения, ну так и что с того? Я Наблюдатель, и все, что я наблюдаю, оно — мое. Я улыбаюсь своим мыслям, жадно вбираю в себя все, до чего могу дотянуться взглядом, а потом смотрю в иллюминатор, и зона охвата распространяется на все небо.
Я пишу у себя в тетрадке: «Природа — терпимая». Спокойная, строгая и завершенная. Вот так и надо писать: строго, спокойно. Природа — терпимая. Можно ругать ее и материть; ее все равно ничто не задевает. Она невозмутима, она молчит, а тебе отвечает лишь эхо. Все, что ты делаешь, ты делаешь для себя. Или — себе. Я смотрю на эти облака, и они сводят меня с ума своим безразличием ко мне. Они меня не замечают. Меня для них просто нет. Но в глубине души я знаю, что мы с ними — одна семья, и когда будет нужно, они меня примут к себе, и это произойдет обязательно. Когда-нибудь. Мне нравится это ощущение пустоты. Ощущение, что я — это зеркало, отражающее облака. Я плыву вместе с ними по небу. Рассудок не вмешивается, молчит. Почему он обязательно должен вмешиваться?! Да, мы — тина и грязь. Но мы — грязь, которая разговаривает. Говорящая грязь. Вначале было Слово, и выхода нет. И пути назад тоже нет, потому что мы слишком далеко зашли, и все, что осталось, это язык (речь) и «смерть».
Боюсь только, что все эти сбивчивые рассуждения мало подходят для книги. Метадон потихоньку вставляет, разливается мягким теплом по телу, успокаивает и ограждает меня от всего злобного и безобразного. Поддавшись внезапному порыву, я встаю с места, сажусь рядом с Криссой, обнимаю ее за шею и целую ей веки. Она краснеет. На самом деле.
— Что ты делаешь? — говорит.
— Прости, но я целую небо.
— За что простить?
— Нет, ты не понимаешь. Ты — небо.
— Я небо?
— Ага.
— Небо — это предел.
— Ты — предел.
— Вот и я о том же, — говорит она.
Ха. Я рассказываю ей о том, как общался с облаками, а потом меня начинает срубать в сон. Я откидываю назад спинку сидения, закрываю глаза и наслаждаюсь приятным чувством, которое можно определить, как «маленькая овечка заблудилась в лесу, но потом нашлась». Я кладу голову ей на плечо, и засыпаю, и сплю несколько тысяч миль.
10
В Лос-Анджелесе я уже бывал, два-три раза; но так, проездом, с народом из группы. Это не город. В Нью-Йорке ты как бы внутри, в Лос-Анджелесе — на поверхности, как маркер, пишущий на доске. Это не город, а плоскость — тонко раскатанный лист в мелких трещинках, слой пастели поверх сухого резистентного грунта. Повсюду — ложные сигналы веселья. Броские неоновые вывески и замысловатая архитектура — как улыбки, приклеенные на лицо, искаженное ужасом. И еще запах… сладкий, пугающий… как скрытый мотив орхидеи, притягательный и отвратительный одновременно, как запах своего собственного пердежа.
Но я рад, что я здесь. Я писатель, и я на работе. То есть, у меня есть причина здесь находиться, и при этом я — человек со стороны, и, стало быть, не сопричастен безобразному облику этого места. Да и работа приятственная, прямо скажем. Можно хоть целый день продрочить на диване, главное — хорошо это описать.
Берем такси и едем в мотель, «Закат у Бесси»: по широким пустынным бульварам в перекрестии электрических проводов, сквозь ряды высоких домов и периодических высыпаний в виде причудливых низких построек, совсем рядом с невидимым океаном, которому на нас наплевать.
Таксист сворачивает в квартал безымянных автостоянок и круглосуточных магазинов и высаживает нас у мотеля. «Закат» раскрашен той самой бледной розово-оранжевой калифорнийской краской, которая сразу наводит на мысли о раковинах мелких моллюсков, внутренностях млекопитающих и о том, что скрывается у прекрасного пола под купальниками-бикини.
Что очень логично подводит нас к Дженнифер, то есть, девушке за конторкой портье. Которая как будто сошла со страниц журнала крутого порно. Проникаюсь к ней с первой секунды и чувствую себя как дома. Весь ее характер — в роскошной груди и дерзком голосе. На самом деле, они похожи: высокие, вызывающие и скрипучие, как два огромных воздушных шара, трущихся друг о друга. Она — из тех женщин, которые кажутся одновременно наивными девочками и прожженными бестиями, которых ничто не смутит. Она вся — сексапильная девочка-переросток стандарта пятидесятых и полный набор калифорнийских клише.
В общем, мы с ней мгновенно находим общий язык, зато Крисса вовсю напрягается. Взгляд такой — снисходительный и холодный. Положение так и просится, чтобы на нем сыграть. Когда Дженнифер говорит, с явным, но дружелюбным ехидством, что заказанный для нас номер с двумя кроватями готов, я указываю подбородком на Криссу и объясняю:
— Она храпит.
Зря я это сказал. Очень зря.
Мы идем мимо бассейна в наш номер.
Крисса — в ярости. Когда она злится, ее французский акцент становится очень заметным:
— Тебе так понравилась эта девица?
— Да нет. Ты — лучше.