позволяет путешествовать, неплохо зарабатывать и иметь довольно много свободного времени.
Единственной ниточкой, связывающей меня с Перу, служили письма дяди Атаульфо, которые становились все более безрадостными. Его жена, тетя Долорес, всякий раз собственноручно приписывала какое-нибудь приветствие, а я время от времени посылал в Лиму ноты, потому что при ее болезнях музыка, игра на пианино относились к числу редких доступных ей развлечений. Восемь лет военной диктатуры генерала Веласко и проводимая им экономическая политика – национализация, аграрная реформа, создание промышленного комплекса, командное управление экономикой, – по словам дяди Атаульфо, не приблизили страну к решению проблемы социальной несправедливости и колоссального неравенства, как и проблемы эксплуатации большинства привилегированным меньшинством. Попытки делались, но все меры на поверку оказались совершенно негодными – они лишь способствовали обеднению и тех и других, а заодно отпугнули инвесторов, уничтожили сбережения граждан, усугубили беспорядок и вызвали рост преступности. Хотя на втором этапе диктатуры, в последние четыре года, когда у власти стоял генерал Франсиско Моралес Бермудес, популизма в политике поубавилось, но газеты, радиостанции и телеканалы по-прежнему принадлежали государству, политическая жизнь была парализована, и на восстановление демократии вроде бы не оставалось никакой надежды. Каждая буква в письмах дяди Атаульфо буквально сочилась горечью, и я искренне его жалел, как и других перуанцев того же поколения, которые, дожив до преклонных лет, вдруг обнаружили, что их мечтам о динамичном развитии страны не суждено осуществиться, мало того, сами эти мечты теперь выглядят нелепо и абсурдно. Перуанское общество стремительно беднело, гибла культура, воцарялось варварское беззаконие. Что ж, выходит, я правильно сделал, перебравшись в Европу, хотя и живу здесь совсем одиноко. Одинокий безвестный толмач.
Постепенно меня перестала интересовать французская политическая жизнь, хотя прежде я следил за ней с неусыпным любопытством. В семидесятые годы, в пору правления Помпиду и Жискара д'Эстена, я уже нечасто читал новости. В газетах и журналах меня привлекали исключительно страницы, посвященные культуре. Я регулярно посещал выставки и концерты, но в театр стал ходить гораздо реже, потому что он заметно сдал по сравнению с минувшим десятилетием. Зато ходил в кино, иногда по два раза в неделю. К счастью, Париж оставался раем для киноманов. Литературные новинки тоже мало меня волновали, ибо, на мой взгляд, во Франции романы и эссе, как и театр, переживали не лучшие времена. Я очень сдержанно относился к интеллектуальным идолам семидесятых – Барту, Лакану, Деррида, Делезу и прочим, и над их многословными опусами, честно говоря, засыпал. Исключение составил разве что Мишель Фуко, чья история безумия произвела на меня сильное впечатление, как и его же эссе о тюремном режиме («Surveiller et punir»[75]), хотя меня не слишком убедили его рассуждения о том, что история европейского Запада – это история многочисленных институционных репрессий, когда с помощью тюрьмы, больницы, секса, правосудия и законов власть колонизировала все пространства свободы, дабы подавить любое инакомыслие, любые протесты. По правде говоря, в те годы я читал лишь умерших авторов, главным образом русских.
Я вечно был загружен работой и всякими прочими делами, и тем не менее именно в семидесятые годы впервые, задумываясь над смыслом собственной жизни и стараясь при этом быть предельно объективным, пришел к мысли, что существование мое по сути бесплодно и меня ждет обычная судьба закоренелого холостяка, к тому же обреченного оставаться чужим в этой стране, потому что я никогда по-настоящему не впишусь в жизнь своей горячо любимой Франции. И я всегда помнил пропитанную апокалипсическим скепсисом тираду Саломона Толедано, который однажды, когда мы собрались в комнате переводчиков в ЮНЕСКО, заявил: «Если вдруг, почувствовав приближение смерти, мы зададимся вопросом, какой след оставим на этой дерьмовой земле, придется честно ответить: никакого следа мы на ней не оставим, никакого – потому что только и делали, что говорили за других. Перевели миллионы слов, не запомнив ни одного, ибо они и не стоили того, чтобы их запоминать». Легко понять, почему коллеги-переводчики не слишком жаловали Толмача.
Однажды я признался Саломону, что ненавижу его, ведь та фраза время от времени всплывает у меня в мозгу как напоминание о бесполезности моего существования.
– Да, мы, толмачи, люди бесполезные, дорогой мой, – сказал он вроде бы мне в утешение. – Зато мы своей работой никому не причиняем вреда. А всякое другое ремесло способно принести человечеству большие беды. Возьмем, к примеру, адвокатов или врачей, не говоря уж про архитекторов, политиков и так далее.
Мы сидели в бистро на улице Сюффрен и пили пиво после долгого рабочего дня в ЮНЕСКО, где как раз в это время проходила ежегодная конференция. В порыве откровенности я поведал ему, не называя, конечно, имен и не вдаваясь в подробности, что вот уже много лет люблю некую женщину, которая то появляется, то исчезает, подобно огню-призраку, то на короткий срок озаряет мою жизнь счастьем, то погружает во мрак, превращает в сухую, бесплодную пустыню, сделав прививку против новых радостей или новой любви.
– Влюбляясь, человек всегда совершает ошибку, – изрек Саломон Толедано, вторя словам моего покойного друга Хуана Баррето, который исповедовал ту же философию, хотя излагал свои взгляды куда проще, во всяком случае не так красочно, как Саломон. – Женщину надо хватать за волосы и швырять на койку. Чтобы враз увидела все звезды на небосводе. Вот единственно верный рецепт. Мне он, увы, не подходит из-за моей физической неприглядности, helas.[76] Был случай, когда я попытался проделать подобный фокус с одной лихой бабенкой, но она разбила мне морду в кровь. Поэтому, вопреки собственной теории, с дамами – особенно с проститутками – я обхожусь как с королевами.
– Никогда не поверю, что ты ни разу не влюблялся, Толмач.
Он признался, что было дело, один-единственный раз он действительно влюбился – когда учился в Берлинском университете. В польскую девушку. Она была рьяной католичкой, до такой степени, что каждый раз, когда ложилась с ним в постель, рыдала из-за угрызений совести. Толмач сделал ей предложение. Она его приняла. Они с трудом получили благословение родителей. Для этого понадобилось провести сложные переговоры, во время которых было решено праздновать двойную свадьбу – по иудейскому и католическому обряду. В разгар свадебных приготовлений невеста сбежала с американским офицером, у которого закончился срок службы в Берлине. Толмач, обезумев от горя и обиды, совершил весьма странный поступок: сжег свою великолепную коллекцию марок. Потом поклялся никогда больше не влюбляться. То есть впредь любовь только покупать. И слово держал. После того случая он имел дело лишь с проститутками. А вместо марок начал коллекционировать оловянных солдатиков.
Несколько дней спустя, вообразив, что делает мне великое одолжение, он пригласил меня в субботу вечером на кутеж с двумя русскими девицами, которые, по его заверениям, во-первых, дадут нам шанс поболтать по-русски, а во-вторых, покажут «бурю и натиск славянской любви». Сперва мы пошли ужинать в ресторан под названием «Большой самовар» на бульваре Батиньоль, потом на площадь Клиши в boite de nuit, где было тесно, темно и душно, так что мы едва не задохнулись, и там мы встретились с нашими нимфами. Мы выпили много водки, и воспоминания мои теряют четкость с того мгновения, как мы вошли в берлогу под названием «Казаки», ясно запомнилось только одно: из двух русских барышень судьба в лице Толмача выбрала для меня Наташу, ту, что была погуще накрашена и потолще, хотя обе они отличались вполне рубенсовскими формами. Обеим, кстати, было лет под сорок, не меньше. Моя дама щеголяла в розоватом блестящем платье с прозрачными газовыми вставками, и когда она смеялась или двигалась, груди ее колыхались, словно два смертоносных ядра. Она будто сошла с картины Ботеро.[77] Насколько я помню – а вскоре мою память затянуло алкогольным туманом, –