слегка потрясти, чтобы он расчувствовался; но уже Карамзин, адаптируя сентиментализм к русским нравам, понял, что бить надо ниже пояса. Его «Бедная Лиза» заставляла подростков рыдать на протяжении добрых полутора столетий, прежде чем стилистическая избыточность и прогрессирующая архаичность не сделали эту историю скорее смешной, чем печальной. Что касается солнца нашей поэзии, то оно было удивительно невосприимчиво ко всему чувствительному и любило над ним издеваться, как, скажем, над несчастным Кюхельбекером, жестоко страдавшим в лицее от одиночества и тоски по дому. Солнцу нашему не по чему было тосковать, семья его не больно-то любила; зато он всю жизнь потом тосковал по лицею и на последней встрече с товарищами разрыдался-таки. В принципе ему — хоть и универсальному, и всеобъемлющему — были понятней грубые, сильные, дневные чувства; что до эмоций более тонких — тут на первом месте было раскаяние: «с отвращением читая жизнь мою» и т. д., и к тому были, что скрывать, основания. Жалобное умиление, сострадание к сирым и убогим мало ему свойственны: отсюда — жесточайшая пародия «Станционный смотритель», сардонический смысл которой первым вскрыл Гершензон. Дуня сбежала с офицером и счастлива, а маленький человек Самсон Вырин страдает и мечется, и гибнет в конце концов, но жалко ли нам маленького человека Вырина, пропавшего ни за что? Мы над ним горько смеемся; и не надо приписывать Пушкину чувства, менее всего свойственные его здоровой, петролюбивой, сильной натуре. В этом смысле и Гоголь, при всей своей болезненности, еще чужд поначалу всяким сантиментам: существо солнечное, малороссийское. Но вот он приехал в Петербург — и на страницы его выполз Акакий Акакиевич, идеальное воплощение сентиментальности, нежность и ужас в одном флаконе, последний из последних, беднейший из бедных, обернувшийся после смерти гигантским привидением, срывающим шинели с сильных мира сего. Вот вам русский сантимент во всей его наглядности: так жалко, что убил бы.
А уж Лермонтов — это классический сентименталист, словно рожденный потрясать читателя, разжалобливать его с такой силой, какая только у офицера-головореза и возможна. Никто больше не умел извлекать такого чистого, небесного — и жалобного звука. Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез... Но это бы еще полбеды, а ужасное это стихотворение про дубовый листок, над которым рыдал умирающий Бунин! И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый»... Господи, какая Чарская, какой журнал «Игрушечка» произвели бы на свет что-нибудь подобное?! Чтобы так написать, нужно быть поистине немного садистом — знал ведь, на какие болевые точки нажимает, на каких играет струнах! Сам под смертью ходит ежедневно, дружит с чеченцами, тоже головорезами, известен такими безжалостными шутками, что дошутился в конце концов — вывел-таки из себя простака Мартынова, который перед смертью только и сказал: была бы еще раз дуэль — еще бы раз его убил... Окуджава, помнится, многим пересказывал эту историю и добавлял: неспроста. Что-то там такое было, мы не все знаем. Это, конечно, изнанка сентиментальности: ведь тот, кто умеет разжалобить, — отлично знает, как взбесить, а то и раздавить. Но знание собственных слабых и уязвимых сторон предполагает — по крайней мере у большинства — уважение к чужим; и потому Лермонтов, думается, последней черты все же не переходил. Как, однако, совместить этот образ циничного мальчишки, который так и торчит из его писем, — и «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»? Поистине, чтобы выбить у читателя слезу, надо обладать медвежьей силой: заметим, что сентименталисты в массе своей не самые приятные ребята.
Впоследствии таким же контрастом поражал Куприн, тоже офицер: невозможно ведь без слез перечитывать «Кадетов», где, помните, у маленького кадетика с курточки оборвали пуговицы. А мама старалась, пришивала. И каждый, пишет Куприн, хоть раз в жизни да был таким кадетиком в курточке, сшитой дома любящими руками. Это кто пишет? Это пишет человек чудовищной физической силы, подрабатывавший одно время борцом в цирке; организатор столь циничных розыгрышей, что товарищи, завсегдатаи «Вены», и те от него шарахались. Пьяница, заслуживший уважительную эпиграмму: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне?!» Медведь, забияка, кутила, предупреждавший при знакомстве картавой своей скороговорочкой: «Задираться со мной очень не советую». Злопамятнейший, ничего не забывавший и не прощавший, — но как начнет давить коленом на слезные железы, так читателю и карачун. В детстве я бесконечно ревел над «Королевским парком», давно не перечитывал, а ведь и сейчас, наверное, зареву. Там старые короли, после всемирной революции сосланные за ненадобностью в дом престарелых, прогуливаются по аллеям городского парка, ссорятся, доспоривают никому не нужные старые споры, — и вдруг девочка подбегает к одному такому дедушке и предлагает ему сахарное яичко. А он не может съесть это яичко, у него нет зубов. Тогда девочка, расчувствовавшись, зовет папу: папа, давай возьмем дедушку к нам! «Что ж, возьмем», — покряхтев, вздыхает папа. И старого короля принимают в семью, но, прежде чем отправиться в новое жилище, он останавливается среди садовой аллеи и дрожащим голосом произносит: «Не думайте, что я... совсем бесполезен! Я могу клеить... прелестные коробочки... из цветного картона!»
Ведь это сделано, в общем, на пальцах. Но прошибает — может быть, именно по контрасту с самой купринской личностью, которая чувствуется в каждой фразе: видно, что сильный человек пишет, властный, склонный к простым решениям. Сентиментальность — вот, сформулировал наконец, — это именно искусство сильных, пребывающих во временном отчаянии. Слабый слабого не пожалеет, закон такой, много мы видели ему подтверждений; впервые на эту мысль навел меня Константин Райкин, чей острый и парадоксальный ум давно б наплодил ему врагов, когда бы бесконечное, чисто физиологическое обаяние не уравновешивало этой опасной черты. Заговорили про Чаплина — должно быть, говорю я, все-таки исключительных душевных качеств был мужчина, несмотря на свинство с подругами и высокомерие с коллегами. Другой не мог бы так изобразить сирого-малого-убогого... А знаете ли вы, говорит Райкин, какая это страшная сила — сирый-малый-убогий? Как мало он сам склонен кого бы то ни было жалеть? Чаплинский бродяга — это не маленький человек. Попрошу не путать. Это большой человек, переживающий временные трудности. А маленький человек — это гоняющийся за ним констебль или мысленно пожирающий его толстяк из «Золотой лихорадки».
Прошибить современного человека еще трудней — тут требуется железный кулак. Как-то Юрий Буйда, сам писатель огромного темперамента и неоцененной покамест изобретательности, сравнил Петрушевскую с, тысячу раз прошу прощения, классическим немецким офицером, который собачке лапку лечит, а через час идет пытать. Не знаю, какова Петрушевская в жизни, — говорят, очень обаятельна, — но думаю, что жести ей не занимать. С ней трудно, должно быть, и за своих она глотку порвет. Вот Татьяну Толстую — резкую, большую, часто грубую — я не боюсь совершенно: я не чувствую в ней и близко той силы, которая есть в тихой и язвительной Людмиле нашей Стефановне. Потому что и проза Толстой, в общем, не сентиментальна: была попытка в «Петерсе», но — малоудачная. Никого по-настоящему не жалко, и слишком много в мире горячей, цветущей прелести, чтобы отвлекаться на больное и бедное, слабое и жалостное, одинокое и трогательное. Вот веранда с цветными арлекиновыми стеклами, вот радуга вокруг шланга, вот граммофон со старыми пластинками — ребенок в детской, да и только. Сплошное счастье. Нет, сентиментальность — искусство непрощающих, тех, кому с детства оттоптали душу: ничто, кроме одной кровоточащей раны их внимания не привлекает, ничто не веселит. Маниакальная сосредоточенность на несчастных. Как смеешь ты пахнуть, куст сирени, как смеешь ты вообще тут светить, звезда, когда где- нибудь в печальной однокомнатной квартире лежит парализованная старуха, а у постели ее сидит больная дочь?
Сентиментальность как род литературы требует, конечно, определенной редукции мира, такого фильтра на глазах: отмечено Лидией Гинзбург, разбирающей поздние толстовские очерки. Вот, пишет Гинзбург, Толстой дает портрет умершей прачки — и подчеркивает ее мягкие тускло-золотистые волосы, и кроткое выражение бледного лица. А другой автор, объективный, упомянул бы, допустим, ее большие красные руки или вспомнил бы, как груба бывала эта прачка, потому что кротких прачек не бывает (или уж они умирают совсем рано: профессия не располагает к душевной мягкости). Но Толстой сделал так, что нам запомнились кроткие мягкие волосы, и мы рыдаем над прачкой, и все сентименталисты мира подносят к нашим глазам именно такие линзы, чтобы самое жалкое и трогательное бесконечно укрупнилось, а все земное и пошлое отодвинулось в бесконечность. Ведь даже у героев Петрушевской есть какие-то свои радости, даже у всех этих параличных старух и их непутевых, всегда беременных дочерей; но автор этого не видит в упор. Он видит то, что так убийственно, так жарко и жалко назвал «робкой любовью», и в результате мы дергаемся, припеченные каленым железом жалости, и временами ненавидеть автора готовы за то, что он снова и снова к нам прикладывает это клеймо; но автор знает, что иначе с нами нельзя.