разрушат вашу внутреннюю цельность, вызвав в вас какие-то разрушительные, предосудительные желания и эмоции.

Современные философы формулируют понятие целомудрия вообще достаточно либерально, так что считающий себя целомудренным человек вполне может вести довольно сексуально раскованный образ жизни. Самое ловкое из встреченных мной энциклопедических определений гласит: «Целомудрие — положительная моральная характеристика человека, которая раскрывается в соблюдении сознательного самозапрета на познание, переживание и совершение всего того, что может ослабить или разрушить способность противостоять и сопротивляться злу». Тут мы сразу упираемся в необходимость сформулировать, что такое зло, и встаем перед фактом, что целомудрие в привязке к понятию зла оказывается крайне субъективной категорией (ну если оставить за скобками такое объективное зло, как венерические заболевания, к которым ведут беспорядочные связи). Причиняю ли я зло, ложась в постель с первым встречным, например, его жене, если она об этом никогда не узнает? Причиняю ли я зло этому первому встречному, который, если бы я проявила моральную устойчивость, пошел домой к жене и не был бы вынужден ей врать, что задержался на совещании? Причиняю ли я зло себе, когда трачу время своей единственной жизни на человека, ничем мне не интересного, кроме того, что его половые органы устроены иначе, чем у меня?

Основная проблема с целомудрием в том, что ты не всегда можешь четко отдать себе отчет, сколько в твоем влечении к человеку физиологического, а сколько душевного. Вот, например, лондонский профессор философии Роджер Скрутон довольно романтическим образом определяет целомудрие как готовность лишь на такой сексуальный контакт, который направлен на полное, не только телесное, но и душевное слияние с другим человеком. Но ведь чисто телесным ваш сексуальный контакт никогда не бывает, даже если вы забыли спросить имя вашего случайного парт-нера. Биологическое, животное в каждой личности все равно отретушировано психосоциальным, даже если это очень просто устроенный человек, не склонный к лишним рефлексиям. Совокупляясь, вы не только какие-то части тела суете друг в друга — вы неизбежно засовываете что-то свое в душу другого, в его сознание, даже будучи полностью равнодушным к партнеру и интересуясь сугубо физической стороной дела. С этой точки зрения, наверное, настоящее целомудрие заключается в умении загерметизировать свою душу на время сомнительного контакта, чтобы непроверенный и малознакомый партнер ничего лишнего в нее не засунул, не внед-рил в нее никаких психологических «инородных тел», не навязал вам своего понимания того, что происходит между вами. В конечно счете, целомудрие — это непротиворечивость и ясность вашего мышления, ваша внутренняя философия и индивидуальная этика разврата, позволяющая минимизировать его негативные последствия для личности, раз уж отказаться от него совсем выше человеческих сил.

Гуттаперча

Сентиментальность

Дмитрий Быков  

Двадцатый век подарил человечеству несколько принципиально новых состояний, для описания которых нужны небывалые литературные приспособления. Как все четные века, он сильно раздвинул границы дозволенного — как в этике, так и в эстетике, — и двадцать первому столетию долго придется нащупывать их заново, определяя ценовые эквиваленты, пределы низости и конвенциональные безусловные добродетели. В этом смысле — размывающем, разламывающем, обеспределивающем, — самым показательным прозаиком ХХ века была Фланнери О'Коннор, чья слава была бы много больше нынешней, не будь ее чтение столь мучительным занятием. «Жуткая баба», — сказала мне о ней подруга-переводчица, женщина нежнейшей души, сроду ни о ком не отозвавшаяся дурно. О'Коннор всю жизнь мучалась от волчанки, от которой и умерла в 39 лет, — немудрено, что проза ее так болезненна (вдобавок, как большинство настоящих южанок, она была пламенно религиозна). Наиболее известен ее рассказ «Хорошего человека найти нелегко», обжегший глотку многомиллионной читательской аудитории; О'Коннор гениально создает наиболее типичные для ХХ века ситуации, когда герой (и читатель) ждет, что над ним вот-вот смилостивятся. Ну нельзя же, чтобы не смилостивились. Так не бывает. Ведь я уже сделал все, что они сказали, и готов сделать все остальное. Ведь я их уже почти люблю. Вот сейчас, сейчас они меня пожалеют, и из глубины моего сердца прольются благодарные слезы. Ничего подобного, разумеется, не произойдет: с тобой сделают все, что собираются. Так получается, по крайней мере, в прозе этого сумасшедшего автора — но сумасшедшие, как показал опыт, не обладают патологически жестоким нравом. Это они с обостренной чувствительностью реагируют на чужую жестокость. О'Коннор всего лишь угадала генеральный тренд. Скажем, еще лет двадцать тому назад почти невозможно было себе представить, что государство станет держать на цепи больного СПИДом, вдобавок полуослепшего, или томить в заключении мать двоих детей, вдобавок беременную, за которую просит чуть не вся творческая интеллигенция плюс тысяч шестьдесят нетворческой. Представить, что будет создан отдельный сайт, на котором другие люди изо всех сил требуют не выпускать мерзавку, тоже было очень трудно. Короче, хорошего человека найти нелегко.

Но даже у этой страшной женщины, многие тексты которой так и не дают читателю ответа — зачем она так изощренно издевается и кому от этого хорошо, — случаются удивительные прорывы вроде рассказа «Озноб», в котором человеку все-таки даруется спасение, одинаково неожиданное для него, читателя и автора. Автор сам, кажется, изумлен: что это меня пробило? Обычно я вроде свидетелей не оставляю... Короче, там молодой клерк в Нью-Йорке чувствует приметы некоей страшной болезни, окончательно его измучившей: слабость, аппетита нет, ночной пот, лихорадка, обмороки, все прелести, и все непонятно отчего. Он худеет и бледнеет не по дням, а по часам, и наконец возвращается в южный штат, под крыло матери, умирать. Лежит, умирает. Старый семейный врач, воплощенный здравый смысл, скучно ездит к нему, скучно расспрашивает, берет бессмысленные анализы и уезжает, и так три месяца. А потом однажды входит торжествующе и заявляет: «Как, микроб, ты ни хитрил — старый док тебя словил!» Он обнаружил-таки роковую заразу, злокозненную бактерию, какой-то, что ли, ботулизм, — и теперь герой, приготовившийся несправедливо и страшно сдохнуть во цвете лет, будет в два счета поставлен на ноги. Конечно, романтической ранней смерти, о которой он столько успел передумать, уже не будет, — но что значит романтика по сравнению с возвращенной, чудесно дарованной жизнью! И по телу героя пробегает никогда прежде не испытанный, легкий озноб — вроде дуновения тихого ветра. Того тихого ветра, о котором много думала и писала страстная католичка О?Коннор: «И сказал: выйди и стань на горе пред лицем Господним, и вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь; после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь; после землетрясения огонь, но не в огне Господь; после огня веяние тихого ветра, [и там Господь]». Это третья Книга Царств, глава 19, ст. 11, 12.

Вот это, в словах кратких и мощных, наилучшее описание того, как работает сентиментальность; как вызывается то особое, ни с чем не сравнимое слезное умиление после сильного и жестокого потрясения, которое одно и есть истинная задача всякого настоящего искусства. Но описанный в Книге Царств «тонкий хлад» не подействует сам по себе, да сам и не явится: сначала должен быть ветер, раздирающий горы. И тогда чудесно спасенный ощутит всю весомость внезапного дара и всю невозможность его: совсем уж было разуверился, что в мире осталось что-то человеческое. И на тебе.

К сожалению, жестокость входит в состав сентиментальности непременным и важным компонентом, но это не та самоцельная жестокость гордыни, о которой я писал в предыдущем опусе, посвященном наиболее ненавистному для меня пороку. Там человек мучает ближних и забавляется, выводя из этого свою сверхчеловечность; сентиментальность — жестокость ответная, защитная. Надо как-то пробить человека, чей болевой порог превышен: он такого насмот-релся, что трагедии повседневной жизни его не трогают. Требуется шок.

Сентиментализм возник, дорогие ребята, как реакция на век просвещения; он пошел, конечно, не от Томсона и Грэя, не от Ричардсона даже, не от всех тогдашних британских эмо, полагавших долгом постоянно плакать и ломать ручки, — но от Стерна, священника, хорошо понимавшего, что такое тонкий хлад. В его сочинениях не было ничего особенно ужасного — только сплошные контрасты, переходы от безвредных кощунств, как выразился бы Бабель, к высокому пафосу и обратно. Читателя надо было

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату