кивало головой, повязанной цветастым платком, из-под которого выбивались мокрые седые патлы.
Его короткая холщевая туника, потемневшая от дождя, налипла на остов — как будто специально, чтобы мы убедились: никакого тела под мешком нету. Никакого тела, никаких фокусов-покусов.
Вымокшие и полуживые, влетели мы в деревню. Появилась она перед нами так же внезапно, как и туча небесная, взявшаяся десять минут назад непонятно откуда и точно так же, как будто и не было ее никогда, исчезнувшая. Лишь предвечернее солнце суетилось над уликами, быстро слизывая с травы и деревьев бриллиантовые колье, серьги и диадемы, да во весь рост ошарашенного неба вставала яркая, невероятно правильной формы радуга.
Дед Косен, взявшийся отвезти нас обратно в лагерь на своей кобыле с ласковым именем Сауле, принялся петь казахские песни, лишь выехали за околицу. Мы валялись в телеге и сонно жевали ранетки. Было хорошо и нестрашно. В телеге, кроме нас, ехала снедь, которой мы рассчитывали скрасить жизнь лагерных обитателей минимум на неделю, а если получится — то и до конца смены. Мы купили много еды и — чем были особенно горды — карамелек двенадцати сортов.
Доехав до колхозного поля с бесконечными, как песня старого казаха, рядами помидоров, мы отодвинулись от мешка с яблоками и принялись рыскать глазами. Но только поле было впереди, и ничего кроме поля.
— Дедушка, — спросил Серега, — а до пугала далеко еще?
— Какого пугала, бала[8]? — Дед Косен даже не прервал песню, умудрившись вплести вопрос в ее размеренное течение.
— Огородного, — ответили мы хором.
Косен пожал плечами.
— Никакого пугала нету здесь, — сказал он, — и не было никогда. Зачем?
Потом помолчал и добавил:
— Зачем пугало, когда я есть? — и засмеялся, будто курт[9] рассыпал.
До козьей тропы мы добрались, когда солнце уже переползало на другую сторону мира. Быстро сгрузили покупки. Косен развернул лошадь. Длинная тень, волочившаяся за нами от самой деревни, забралась в телегу и устроилась у ног старика. Он дернул поводья, Сауле тронулась с места. Мы стояли и смотрели вслед удаляющейся повозке, абсолютно точно зная: если Косен обернется, нам этого не пережить.
Слава богу, он не обернулся.
ПРИВЫЧКА УМИРАТЬ
Софья укладывалась спать как всегда — не торопясь.
А снег за окном торопился упасть-упасть-упасть, на лету превращаясь в тяжелую мутную воду. И липли снаружи к стеклу зареванные морды чудовищ из бездны небесной и шептали: «Дай-дай-дай заглянуть в тебя теплая гладкая до сердечка до печеночки всего на минуточку…»
Софья не оборачивалась. Она расчесала волосы, размазала скользкий крем по лицу и покачала на ладони зеркальце. Внимательно рассмотрела любимую родинку на щеке. «Красивая. Я красивая», — подумалось лениво. Софья поставила зеркало на тумбочку и выключила ночник. И только потом — в темноте, под моросящим неоном рекламы с соседнего дома — бережно уложила голову на подушку. И мысль последняя: «А день все-таки не удался».
Секундой позже красавица Софья вышла на перекресток.
Сентябрьским вечером воздух податлив, листья шелковисты, а собаки мечтательны. И как всегда — осенним вечером двадцатипятилетней выдержки — Софья перешла дорогу, отворила калитку и обожглась о крапиву, пробираясь к дому. Она скрипнула входной дверью, проскочила короткий, как собачья будка, коридорчик и заглянула в гостиную, а там… Яков Моисеевич глотал слона. Четвертого по счету. Но Соня, как всегда, этого не знала. Ведь она еще не переступила порог гостиной, не разглядела чернявого мальчишку, забившегося под обеденный стол, да и он еще не заметил гостью, не выполз наружу, не покраснел, не сказал того, что ему суждено повторять почти ежевечерне.
Так случалось на исходе всех дней, которые не удались.
Но ведь был же день первый? Конечно был! День первый тоже когда-то не удался.
Итак, Яков Моисеевич глотал слонов. Стоило бы запомнить. Но Соня забывала о царственных причудах старика уже по пути домой. Дорога дальняя — под обвислой рябиной, через пустырь за библиотекой, мимо визгливых качелей, — дорога дальняя съедала память. Поэтому Сонины родители довольно долго ничего не знали ни о Якове Моисеевиче, ни об Осипе кривобоком, ни тем более о слонах.
И детство, с которого все и у всех начинается, текло себе дальше. А по вечерам на веранде Сонин голос взлетал высоко над тарелкой с голубой каемочкой и картофельными блинами и пел, отчего-то всегда не о том:
— Пауки летают, мама! Нет, не глупости! Я сама сегодня видела. Маленький, красноватый на просвет — он кружился под липой. Без крылышек! Паучок выпустил лучик вверх и вился вокруг него, он чуть не сел мне на нос, но я увернулась. Мама-мама, почему ты не веришь мне?..
(Почему? Почему? Почему? А бог весть… Но если мама не может уверовать в лучик сиропа небесного от наука летучего, то как ей увидеть в изнанке твоей слона и едока неторопливого, девочка? Неужели ты расскажешь маме о том, как явился тебе дом щербатый на перекрестке закатов? Дом явился тебе в понедельник, который не удался, в восемь часов пополудни. Ты торопилась выбраться из леса — из запретного леса, где бутылки мутные врастают в землю, где, говорят, об прошлом годе чью-то голову нашли в канаве, где сегодня ты снова подцепила блох, где… Где нельзя тебе быть! Ни ногой! Никогда! Ты даже пообещала вчера. Но как-то незаметно к полудню скучному позабыла, о чем обещала. И только вечером — по пути домой — припомнила. И — побежала. Ты спешила. И, как и всегда отныне, чем сильнее ты спешишь, тем непоправимее опаздываешь. Времени во вселенной остается совсем мало, а потом еще меньше, а если бегом — ну еще хоть минуточку! И… Поздно! И… Схлопнулось время! Вселенная приподнимает окраины свои, как крылья, они смыкаются дугой гулкой над твоей головой, и воздуха не хватает. А ты все еще бежишь. Хотя закат бьет в глаза, закат стреляет в спину, и тебе от него не укрыться. Но на самом дне удушья — на перекрестке — вспыхивает щербатый дом. И ты входишь в него, потому что больше тебе — некуда.)
Осипу кривобокому тоже не везло в день первый.
— И чего классная ко мне вяжется? Чуть что — «Ося!». А я ничего! Ну, ушел. Но я же — как все. Я же — со всеми ушел!
Яков Моисеевич терпеливо выслушивал сына, пролистывая дневник. Тройка. И еще тройка. И опять — тройка. Ну как ему объяснишь?.. На последнюю оценку — позорно-красную лебедушку, каких в природе не встретишь, — Яков Моисеевич смотрел особенно вдумчиво. Он пуще прежнего ссутулился над столом, словно придавила его птица диковинная, словно это ему — не сыну — влепили банан за прогул. И нельзя ж сказать, что зря он себя корил…
…а вольно ж ему, старому, дитятко заводить, ежели на пенсию пора?! Матка-то у Оськи тоже в годах уже была, когда разродилась. С виду вроде молодица, а по паспорту мне погодка. Христом-богом клянусь! Сынку едва четвертый год пошел, а она преставилась… Царствие ей небесное! Хоть и вертихвостка была покойница, а лихом поминать негоже. Да не про нее у нас разговор… Про нее — в другой раз. Вот и спрашивается: чего ж до пенсии тянули-то? Дитятко-то выдалось — чемодан без ручки. И бросить жалостно, и нести — врагу не пожелаешь. А куда ж его денешь? В школу для придурков, что ли, отдать? Так говорят, его и туда не взяли. Все, мол, у него с мозгой в порядке. Только кто ж его знат? Мой-то внучок сказывал, что, когда Оську к доске вызывают, всему классу — сущее наказание. Стоит — столб столбом. Ни словечка