скреблась с ненасытной жадностью. Меня слегка замутило. Казалось, она никак не может смыть какую-то застойную нечистоту. Затем она прошла через горницу совсем одетая, в треухе и ватнике, и хлопнула входной дверью. Теперь дверь стала хлопать непрестанно, дыша морозным воздухом. Хозяева готовили горячее пойло для коровы, выносили корм птице. В просвет мелькнул кусочек голубого морозного утра, петух с поджатой ногой, парок, идущий от чего-то теплого, выплеснутого во двор. Одеяло защищало меня от студи, привыкнув к хлопанью двери, я снова ненадолго заснул.
Проснувшись окончательно, я сел на своем ложе, и когда кровь отлила от головы, на краткий миг притушив и снова вернув сознание, я понял, что мне трудно продолжать жить. Как будто кончилось горючее…
Оттягивая время, я сворачивал папиросы одну за другой, но самокрутки выкуривались страшно быстро, и я отчетливо представлял себе, сколь быстротечны будут все остальные оттяжки: одевание, наворачивание портянок, выход на двор, где все хрустело от стужи, и еще одна папироса, самая последняя… И тут я заметил, что жена бригврача, лежа в постели, следит за мной сквозь неплотно притворенную дверь. Следит — нехорошее слово: смотрит, внимательно и задумчиво, и лицо у нее совсем не такое, как на карточке, невеселое, усталое лицо.
Пес с неодобрением наблюдал этот пристальный взгляд хозяйки. Человеческое боролось в нем с животным: он то и дело прерывал свое занятие, чтобы уничтожить какую-то нечисть на своем теле. Лязгая зубами, зарывался длинной мордой между ляжкой и брюхом. И снова, словно вспомнив, вперял в хозяйку недобрый осуждающий взгляд. Коричневая его шкура золотилась…
Может быть, меня повело безотчетное чувство, стремившееся найти оттяжку, большую, как жизнь. И когда я думаю о своей смелости, не той смелости, что пришла потом, — потом было мгновенное острое чувство тоски и доверия, догадка, порожденная огромной искренностью, — но о той первой смелости, заставившей меня сделать первый шаг, я вижу, что источником ее была все та же утрата воли к действию жизни.
Пес отскакнул, когда я вошел. Он заскулил с тоской и злобой, словно ему разом отдавили все лапы. Подошел к изголовью и, раздвоив взгляд янтарных глаз, уставился со злобой и страхом на меня, с жесткой угрозой — на хозяйку.
Солнце лежало золотыми квадратами на сверкающей упругой белизне подушек, пододеяльник искрился серебристой крупитчатостью крахмала. От ее головы на подушке лежала легкая тень. Вчерашние хлопья морозного румянца растекались по всей коже нежной теплой розоватостью. Она не удивилась, когда я вошел. Мне казалось, что глаза ее отделились и поплыли мне навстречу, таким близким стало ее лицо.
Я долго думал не так, как нужно, об этой встрече. Даже поняв кое-что сразу, я не хотел принять этот редкий, грустный дар жизни в его чистоте, дерзости, печали. Я находил только в себе причину всего случившегося, и это было смесью из униженности, трусливого цинизма и хитрой игры. Так хочется хоть изредка чувствовать себя хозяином происходящего…
Все, что ни говорил я ей о своей болезни, потерянности, отчаянии, что ни делал, якобы в хитром расчете и всплесках настоящей искренности, было не нужно или нужно в той мере, чтобы не разрушить создавшегося у нее образа. От меня повеяло на нее духом простора, утерянного ею, непримиренности, хотя и сказавшейся в бегстве. Я все-таки был в ее глазах если не бунтарем, то хотя бы человеком, не принявшим чужой игры, пусть жалким, несчастным, но оттого лишь более понятным и близким.
Смутно чувствуя, что все не так просто, я готов был удовольствоваться поцелуями. Я целовал ее волосы, щеки, глаза, лоб, грудь. Я подымал голову и глядел на нее сверху вниз. Нежная, сияющая, неразвернутая улыбка лежала на ее лице, словно тень другой огромной улыбки. Бессознательно угадывая во мне большую грубость, чем она чувствовала сердцем, она сама захотела, чтобы я получил все. Это была благодарность, доставлявшая ей едва ли не большую радость, чем мне. Она прижималась лицом к моей груди и вдыхала запах вагонов, вокзалов, тяжелый, душный и тревожный запах дорог, где холодно и неуютно, где огромные ночи, где страшно и пустынно, грязно и многолюдно и где можно так хорошо потерять доброго справедливого мужа и всю благополучно-насильственную жизнь…
Пес тоже получил по заслугам. Он совсем изошел тоской и злобой у постели, когда она, выбросив тонкую обнаженную руку, не больно, но ласково-пренебрежительно сжала его уши на плоском затылке. Он заскулил и отполз, дрожа. Она засмеялась, и лицо у нее стало такое же, как на фотографии.
А потом, усталый и благодарный, я говорил жалкие слова о том, что надо бы записать адреса, не следует утрачивать связь.
— Не надо, дорогой, — сказала она. — Ни ты, ни я не напишем. Ты же сам знаешь, что мы не увидимся…
Она обняла рукой мою шею и поцеловала меня в рот так долго-долго, что мне прихватило дыхание.
Она дала мне две пачки табаку, хотела дать денег. Она ходила по комнате растрепанная, теплая и бесконечно милая. Я глупо заторопился, уходя…
Ветер охватил меня колюче, жестко и нехолодно. Я расстегнул ворот шинели и шел незастегнутый до самого дома. Дорога бежала вверх и вниз, накатанная до синевы, в желтых выбоинах лошадиной мочи. Я дал табаку хромому бойцу, притулившемуся со своей котомкой и палкой у перил мостка. Я подсел на розвальни и сунул тридцатку вознице и почти сразу соскочил, потому что не хотел покоя. Я купил у бабы тыквенных семечек и отдал их мальчишкам. И только у леса, в низине, прикрытой тенями сосен, я остановился, вдруг схваченный невыносимой печалью. Словно кто-то больно сжал сердце в горсти. Это был миг острой физической боли, когда отчетливо, хоть не в словах, а в ощущении, мне открылось, что самый тяжелый и грязный период моей жизни, быть может, окажется самым лучшим, ценным и чистым на все годы…
В Москве все произошло идиллически просто. Меня внимательно-сочувственно выслушали в ПУРе и послали на комиссию. Поразило не столько их решение, сколько предательство фронтового психиатра — моего ангела-хранителя. Но по зрелому размышлению я понял, что он не виноват. Возможно, он и не писал ни о какой комиссии, но ведь как-то должен был объяснить причину откомандирования с фронта. А в ПУРе поступили простейшим способом, возможно, у них тоже не было иного выхода. К тому же нигде не было сказано, что комиссия меня забракует. Поначалу и я думал, что все обойдется, тем более моя статья 8-а по нынешним нетребовательным временам означала всего лишь ограниченную годность. Но я нагулял себе другую, куда худшую статью — 9-а, по которой полагалась инвалидность. Слишком хорошо я притворился, как выяснилось, — на всю жизнь.
Меня отправили в больницу имени Кащенко. Даже сейчас, по прошествии жизни, мне не хочется об этом писать. Не те нервы. Я сбежал оттуда на следующий день, меня не искали, не пытались вернуть, психов и так хватало. Я лечился дома у двух московских светил. Слово «лечился» едва ли применимо для подобных случаев, вылечиться от этого нельзя, да я и не вылечился, тем не менее прожил жизнь нормального человека и даже вернулся на фронт, пусть в качестве военного корреспондента.
Я обязан этим матери, ее не менее ценному совету, чем в начале войны. Когда я совсем захирел в руках двух медицинских корифеев, она сказала: знаешь что, притворись здоровым.
И я притворился. У нас был близкий друг, видный журналист, он устроил меня военным корреспондентом в газету «Труд», где не требовалось ПУРовского утверждения. Военкоры профсоюзной газеты не имели воинских званий и ездили на фронт в штатской одежде, но почему-то подпоясанные армейским ремнем поверх драпового пальто или прорезиненного плаща. Их постоянно арестовывали как немецких шпионов. Хорошее было представление о вражеском коварстве!.. Я имел перед ними то преимущество, что ездил в военной форме и даже с наганом, который не сдал.
Снова я попал на фронт по блату. А через два года после окончания войны я сел за руль собственной машины, хотя людям с моей статьей категорически отказано в шоферских правах. Я получил их по блату. Пришло время, и я стал ездить за границу, хотя состоял на учете в районном психдиспансере. Я получал там справки о своей годности к зарубежному туризму — по блату. Лет через тридцать меня сняли с учета — по блату, как всегда. А вот инвалидность я не стал оформлять, как, впрочем, и пенсию. Я не верю в привилегии, которые государство дает добровольно. Другое дело, если бы по блату…
Я до сих пор храню благодарность главному психиатру Воронежского фронта, полковнику медицинской службы за подтверждение того, о чем я лишь смутно догадывался: мне надо жить с перегрузками, где-то