слабак, не сопля на заборе, я хочу к маме. Но вместо всего этого я сказал:
— У меня не сложились отношения в отделе. Это долгая история. От меня не прочь избавиться. Вот почему я у вас.
— Это не ответ на мой вопрос.
Он вышел из-за стола, взял мою голову в большие теплые ладони, пошевелил ее и вдруг сжал. Был острый укол боли, я сумел не вскрикнуть, но вздрогнул.
— Осколок, пуля? — спросил он.
Конечно, в самое непродолжительное время он все из меня вытянул, даже то, что я нарочно придуряюсь, чтобы меня не приняли за симулянта. Об этом лучше было бы умолчать.
— Вы знаете, что в психиатрии вместо «симуляция» принят термин «агровация» — сознательное усиление болезненных симптомов. Это тоже признак болезни.
— Но я…
— Вы не в форме, — перебил он меня. — Давайте возьмем это за основу. Психиатрия — не точная наука. Я вполне допускаю, что вы можете продолжать службу, и это полезнее для вас, чем вакуум покоя. Но мы с вами люди в шинелях. Я не могу ни отослать вас назад, ни оставить здесь. Я должен, вас комиссовать. Возможно, вас не демобилизуют.
— Где эта комиссия?
— В Саратове.
— Я туда не поеду. Направьте меня в Москву. У меня хорошие отношения в ПУРе. Я уверен, обойдется без всякой комиссии.
— В Москву мы не имеем права посылать. — Он долго и пристально смотрел на меня. — Но я нарушу инструкцию. Дальше фронта не пошлют, — он усмехнулся. У вас интересный случай. Я уверен, что перегрузки, в том числе душевные, для вас благо. Но сейчас тележка слишком перегружена. Я не знаю, как вы справитесь, но уверен — справитесь. Хотелось бы в этом убедиться.
— Я напишу вам.
— Вы писатель — молодой, начинающий. Я вас не читал, не слышал вашего имени. Если когда-нибудь услышу, значит, не совершил ни должностной, ни врачебной ошибки.
Он достал из ящика письменного стола госпитальный бланк и стал что-то писать…
Я не мог обнять и поцеловать этого доброго, умного, совестливого земца с четырьмя шпалами, не мог ничем выразить своей слезной благодарности. Уходя, я козырнул, приложив руку к пустой голове (армейский ум, как известно, находится в шапке), затем еще раз козырнул и, как последний дурак, в третий раз вскинул руку к виску. Но уверен, что он все понял.
…Получив ключи от Москвы в запечатанном конверте, я вышел из госпиталя.
Не знаю, чем объяснить, но короткая эйфория погасла, едва за мной захлопнулась госпитальная дверь. Мне вдруг стало жаль терять здешнюю жизнь, в которой мне ничего не светило, и людей, чьи пути пересеклись с моим. Это было бы понятно, если б речь шла о враче-психиатре, о женщине в поезде, о бойцах, вытащивших меня из воронки, о стройбатовцах, извлекших из земляной могилы, о полудеревянном ездовом, о хозяйке избы, кормившей и терпевшей меня, даже о глупенькой Наденьке, даже о черкесе Рубинчике, но в сознании на равных с ними скользили тени работяги Бровина, Набойкова, толстой Аси, сонного дневального и даже Мельхиора. Они все чем-то нужны мне, хотя я им совсем не нужен, а вдруг тоже нужен и тоже промелькиваю видением сна или яви?..
День был еще ясен, но все предметы резко очертились в пространстве, налились тенями, недоверчиво ушли в самих себя, как это бывает под уклон дня. Над горизонтом легла фиолетовая тень земли. Я, конечно, не успею домой дотемна. Дорога лишь казалась короткой: до леса рукой подать, за ним сразу околица с колокольней, от колокольни видна моя изба, а в ней теплая лежанка и кусок сала, который я вчера предусмотрительно не доел. Дорога обманывала, она была волнистой: горбина — провал, вверх — вниз. Когда смотришь отсюда, провалов не видно, горбины же складываются в короткую линию. Я попаду в ночь, а с некоторых пор я не доверял ночи. Решено: я заночую здесь.
Химическая грелка, которую я налил водой перед тем, как покинуть госпиталь, жгла руку сквозь варежку, но тепло не передавалось телу. Я сунул грелку за пазуху. Она тут же прорвалась, из нее посыпался какой-то черный порошок. Маленький участок груди под грелкой быстро погорячел, и я почувствовал, как, ожившая, по нему просеменила вошь.
Ветер, шатавший скворечни, спустился вниз, стригнул, словно птичьим крылом, по снегу и студью полыхнул под шинель. Я прижал одежду там, где ударил холод, и не дал ему обнять меня всего, но ветер загудел и накинулся на меня, ожесточенно, без передышки…
В первой избе, куда я сунулся в поисках ночлега, мне отказал военный в синем галифе и матросском тельнике. На мой стук он приоткрыл дверь, заполнив щель своим большим сытым телом, и стал молча проверять засов и ход задвижки в петлях, словно я стучал специально для того, чтобы указать ему на их ненадежность. Не спеша и основательно притворил дверь и наложил запоры.
В другой избе мне даже не открыли двери. Хриплый мужской голос спросил:
— Кто таков?
— Из госпиталя… Пустите переночевать.
— Раненый, что ли?
— Контуженый. На комиссии был…
— Места нет, — сказал человек и равнодушно зашлепал прочь от двери.
Я подождал зачем-то и пошел к следующей избе. Меня сразу впустили. Здесь были одни женщины: старуха, молодая солдатка с младенцем у груди и уродливая бабенка с вытянутой конусом и приплюснутой сверху головой.
— Ранетый? — с состраданием спросила старуха.
Я объяснил что и как.
— Раздевайтесь, товарищ командир, — сказала старуха. — Я вам валеночки дам. — Она достала с печки пару разношенных драных чесанок. — Нехорошие, а все тепше будет.
Я с наслаждением сунул ноги в их колючее сухое тепло. Распотрошившийся вконец химобогреватель бросил в поганое ведро. Но тепло, наполнявшее комнату, не пронимало тело, по-прежнему холод мозжил кости, и всего меня трясло от озноба. Старуха заметила это.
— Вот пройдите туда, товарищ командир, там печка топится, — сказала она, распахнув дверь в другую комнату. Коричневый, грациозный, как цирковой конь, доберман-пинчер выскочил из комнаты и забегал, вскидывая плоскую, змеиную голову с длинной острой мордой.
Откуда такой красавец в крестьянской избе? Это был аристократ высшей марки: дрожь волнами пробегала по его узкому нервному телу. Когда я захотел погладить его, он брезгливо фыркнул, обнажив мелкие острые зубы, и уклонился.
Еще более меня поразил вид комнаты. Полка с книгами, коврик, широкая тахта, письменный стол, заваленный бумагами, фотографии в рамках… Я не решался войти.
— Проходите, проходите, — сказала старуха, заметив мое замешательство. Их нет…
Я понял, что «их» значит хозяев, и осторожно прошел к белой печурке. В комнате действительно было очень тепло. Плотный ласковый жар обкладывал тело со всех сторон, словно закутывал в нагретый мех.
Около печки лежал штабелек сухих березовых дров. Старуха открыла дверцу и, растревожив угли, сунула сухое полено, мгновенно занявшееся веселым треским пламенем.
— Здесь… у нас… — говорила она, шевеля огонь в печке, — бригврач с женой живут… Тут все ихние вещи…
Ничего себе — попал! Главное медицинское начальство фронта! Я не знал, в чем состоит опасность, но было ясно, добром это не кончится. Я почувствовал, что не имею права попирать ногами этот пол, греться этим теплом, дышать тем же воздухом, каким дышал бригврач. Я не был подхалимом, но я стал осторожен и не любил фамильярничать с судьбой. Я уже придумывал благовидный предлог для ухода, когда старуха сказала:
— Он сейчас в отъезде. За детьми своими в Торжок полетел. Он второй раз женившись, на молоденькой, вот и хочет деток ей привезть…
У меня отлегло от сердца, но все же я сразу поскромнел в этой избе.