намеревался убивать тебя. Волей Аллаха мудрейшего и всеведущего, глава войска ногайского Аллегат — нойон возьмет ясырь немалый. Правда, по дороге в Азов полон дохнет, как мухи на отраве. И все же рабов будут продавать дешевою ценою: простые урусы по десять — пятнадцать золотых, молодые и сильные по двадцать. За тебя — мало, надо набить цену.
— За меня навряд ли выкуп заплатят, мурза, — предупредил Сафонка, немного успокаиваясь: раз татарин заговорил о деньгах, дела к ладу ближе пошли. — Отец только по чину был сын боярский, не по достатку, добрым, богатым то есть, никогда не считался. В поход, как подобает ратнику, в сапогах ходил, однако дома осметками-лаптями изношенными довольствовался…
Сафонка кривил душой, прибеднялся. Ему претила мысль, что братья отдадут последнее добро, лишь бы вернуть его из неволи. Да и живы ли они? И не обманут ли поганые? Слишком много сомнений…
— Ты сам можешь поднять свою стоимость, гяур. Примешь веру истинную ради отца своего?
— Не могу, мурза. Тогда отпевание силу потеряет, мой грех на батюшку покойного перейдет, и его все равно рогатый возьмет…
«Сын за отца, отец за сына не ответчик», — хотел было поспорить мурза. Да вспомнил о шелковых шнурках для самоудавления, кои султан посылал своим пашам, беглербегам и крымским ханам в отместку не только за их собственные провинности, но и за грехи родственников, в том числе дальних, и даже подданных. Вдруг Аллах — нет бога кроме него! — тоже думает, как стамбульские повелители, иначе зачем он подчинил Блистательную Порту[69] падишаху?
— Слушай, гяур, мое последнее слово. Ты поклянешься пророком Исой, что не убежишь, — не станешь бунтовать ясырь и не лишишь себя жизни, покуда я тобой владею. В Азове при продаже тебя вербовщикам санчака, если Аллах всемилостивейший позволит, ты дашь им согласие стать мусульманином и вступить в янычарские орты. Тогда я получу за тебя не меньше ста золотых. Обманешь ты вербовщиков или нет, меня не касается. Клянись на том…
— Не хитришь, Будзюкей-мурза? Дам я слово быть верным холопом твоим, а ты меня оставишь у себя навеки…
— Воистину нагл ты, гяур, коль осмеливаешься сомневаться в истинности слов моих! Сам себе поражаюсь, сколь долготерпелив я. Не нужен ты мне: нукером не станешь, против соотечественников воевать не пойдешь. А для домашнего слуги слишком велик, неуклюж да прожорлив, будто буйвол. Еще одно слово извергнут твои поганые уста, и велю отрезать тебе язык и затолкнуть его в глотку вместо кляпа. Вот тебе мой окончательный ответ! Клянись на верность…
Сафонка тоскливо глянул на Митяя. Тот незаметно кивнул головой: соглашайся, мол. И бывший казак добровольно приговорил себе к холопству, целовал на том нательный крестик.
— Хорошо, раб. Приговариваю тебя к двум десяткам плетей, дабы запомнил ты навек, как мне противоречить и угрожать, в моем обещании сомневаться. Кто нагл, тот раскаивается…
Без звука выдержал Сафон порку, отлежался полдня, а потом начал к похоронам готовиться. Немало полонянниц захотели проводить соотечественника в последний путь. Поучаствовать в обряде — в качестве охраны — вызвались и многие татары, отчаянно скучавшие в коше от безделья. Среди награбленного в русских селах имущества нашли кое-какую церковную утварь и на время вручили Митяю. В числе пленниц отыскались плакальщицы.
Но Будзюкей отпустил на могилу лишь десять русских и столько же своих. Выкапывать тело не стали, спели обходную над холмиком, уже успевшим просесть в землю, поплакали вдосталь, справили поминки из скудных запасов, накопленных из тех объедков, что татары выдавали каждому на день. И вернулись в кош.
На душе у Сафонки одна тяжесть спала: отца вроде от участи страшной спас. Но ее сменила другая: по небрежению в полон попал, по согласию в нем остался…
— Не кручинься, чадо, — попытался развеять грусть-тоску Митяй. — И навоз даже можно в пользу пустить, коль им пашню удобрить. Присмотрись к татаровям поближе, поучись у них — добрые вои! У ворога перенять ладное — не зазорно. А и сам готовься к испытаниям лютым. Коль ты оянычариться сперва согласье дашь, ан потом-то на попятный пойдешь, тебя крепко казнить будут. Могут и до смерти, конечно, однако вряд ли: за тебя изрядный куш к тому времени будет уплачен. Чтобы возвернуть хоть часть утраты денежной, тебя, скорей всего, на каторгу продадут. А оттуда, бог даст, вырваться важко, ан можно. Ладьи царь-салтанские с кораблями немцев ишпанских, генуэзских, венецианских и прочих каждодневно воюют. Твою каторгу и отгромить могут. А не то на стоянке в порту христианском сбежишь, если вдруг перемирие случится али на торговую галеру попадешь. Так что не принимай полон к сердцу. Двум смертям не бывать, одной не миновать.
Сафонка прислушался к совету: стал за татарами приглядывать. А те скучали до одури. Привыкшим к постоянному движению кочевникам надоедало подолгу сидеть на одном месте, да еще в то время, когда более удачливые их товарищи, пошедшие с главным войском, резвились на урусских просторах.
Какой-нибудь Исуп-багатур скрежетал зубами при мысли, что его приятель Акинчей, сопровождающий Аллегат-нойона, может, как раз сейчас пробует тупым концом копья землю на подворье урусского землепашца. Ищет мягкое местечко — признак, что хозяин именно здесь устроил свою ухоронку. Тычет, тычет — и вот он, желанный тайник, а в нем — глиняный горшок, на треть наполненный серебром!
Анда — побратим Ахтотыр, наверное, отобрал у купца, заезжего с севера, шубу кунью, кою на полдесятка отменных жеребцов обменять можно.
А брат третьей жены Тутай полонил белокосую гурию с щечками нежными и румяными, как персик, и сейчас пересиливает похоть, чтобы не тронуть ее, девственной продать в гарем какому-либо паше.
А недоброжелателю Исламу вислогузому досталась не девка, а баба нестарая, и он о том не жалеет. Располовинил саблей ее сына-щенка, дабы не мешал, саму завалил на траву и вкушает из райского источника Зем-Зем под ее плач и стоны…
Горе мне, Исупу-багатуру, коему жребий несчастливый выпал кош охранять!
Завистливым глазом Исуп смотрел, как сотники и десятские уводили пленниц урусских в свои шатры, как простые нукеры, кому достались в ясырь женщины, отвязывали свою добычу от общей цепи и тут же, на глазах у всех, опрокидывали, удовлетворяя похоть.
Видели это русские и плакали навзрыд, — женщины, подростки, немногие молодые мужчины. Стариков да детей малых татары не брали — мороки много, прибыли нет. Резали им горло на месте.
Видел это и Сафонка — и каменело его сердце, закладывало уши от надсадного душераздирающего крика насилуемых и довольного уханья насильников. Сначала женщины сопротивлялись, бились об землю, рыдали в голос. Затем смирялись, покорялись тупо и безразлично. Иные даже и удовольствие получать начали. А рядить их он права не имел, не судья, сам в хомуте покорствует.
Только и оставалось, что закрыть на эти страсти глаза, о будущем со страхом мыслить да татар изучать. Впрочем, ничего нового, чего не знал раньше, он в коше не выведал.
Каждый нукер вооружен саблей, луком с саадаком о двадцати стрелах, за поясом нож. У любого всегда кремень для добывания огня, шило и сажен пять ременных веревок, чтоб ясырь связывать. Лишь самые богатые на походе носят кольчужные рубахи.
Ловки и смелы поганые в езде верховой: во время самой крупной рыси скачут с уставшей лошади на запасную, которую до того вели за повод. Скакун, не чувствуя на себе всадника, тотчас переходит на правую сторону от хозяина и бежит рядом наготове, чтобы тот мог, если нужно, вмиг поменять коня.
Бахматы Сафонке очень нравились. Неказисты с виду, сложены некрасиво — высота два с половиной локтя, тулово широкое, похожее на ствол древесный. Большая широколобая и горбоносая голова с маленькими глазками. Толстая, короткая, низко поставленная шея, низкая же холка. Волосаты изрядно — грива и хвост до земли, густые, как собачья шерсть. Однако выносливы они необыкновенно. До ста верст пробегают без отдыха. И корма им везти с собой не надо, сами найдут, даже зимой из-под снега мерзлую траву копытами выбьют.
Поразило Сафонку, что масти у них почти все темные: соловые, серые, пегие, каурые, рыжие, саврасые, гнедые, буланые. Отец покойный, мастак по части конской, учил бывалоча: чем темнее масть, тем лошадь крепче и выносливей.
Сафонка сравнивал бахматов с русскими лошадьми вятской породы, к которым привык. Это лесная, не степная порода. Во многом похожи на бахматов: тоже массивное тулово (правда, растянутое), короткие ноги, длинные хвост и грива. Тут сходство кончалось. Голова широколобая, но с вогнутым профилем. Густая