Ногаи, схватившиеся за клинки и тяжелые дубинки-шокпары и уже собравшиеся иссечь дерзкого раба на куски, остановились в изумлении. Опомнившийся Будзюкей сделал им знак подождать.
— Отец мой там покоится, не погребенный по чину. На нем крови безвинной ручьи. И не от меча, не от пули он умер — от болести тайной, непонятной. Может упырем стать, следом за осквернителями могилы пойдет — и весь улус ногайский опустошит. А на нас с тобой, мурза, тот грех ляжет…
Тут в черепе у него словно что-то разорвалось, в очи ударила тьма, он завыл, забился в судорогах, и упал без сознания.
Очнулся Сафонка на охапке ковыля рядом с телегой, к которой был прикован цепью за пояс. Рядом сидел дед Митяй.
— Оклемался, чадо! Ты нечто падучей страдаешь?
— Да нет вроде, — нехотя ответил Сафонка, удивляясь: что же со мной такое сотворилось? С ним лишь раз случалось похожее — после того как посидел с братом в недовырытом погребе, спасаясь от литовцев.
— Инде твое счастье, что так вышло. Татары юродивых и трясунов почитают более, чем наши…
Эпилепсия с седых времен, с древности более глубокой, чем цивилизации Египта, Шумера, Китая и Индии, почиталась священной болезнью. Это поверие унаследовали и древние эллины с римлянами, и парфяне с персами, и арийцы. В самом деле, разве потрясатели вселенной Александр Македонский- Зулькарнайн (Двурогий), Ганнибал, Юлий Цезарь, не говоря о многих других великих, не были отмечены этой печатью богов?!
Народы средневековья тоже думали, что падучую посылают потусторонние силы. На Востоке безоговорочно признавали эти силы добрыми: сам Хромой Тимур страдал трясучей болестью. На Руси на трясуна посматривали с опаской: то ли блаженный, то ли одержимый бесом. В Западной Европе эпилептики чаще всего попадали в застенки инквизиции за связь с дьяволом или — в лучшем случае — в руки экзорсистов — священников, изгонявших злого духа.
Вопрос об оживших мертвецах никаких сомнений или разногласий нигде не вызывал. Вурдалак и для Сафонки, и для мурзы был чем-то само собой разумеющимся, существующим в реальности, хотя и никогда не виданным.
Стоит ли удивляться, что вера в сверхъестественное, послужившая причиной гибели миллионов человеческих существ на храмовых алтарях, кострах аутодафе, в религиозных войнах, порой же и спасала людей, как спасла сейчас Сафонку?
— А ты на них пуще страхов напустил, по-татарски взглаголив, — продолжал Митяй. — Они подумали, ихний пророк Махмутка твоими устами предсказывает, дабы от беды неминучей поклонников своих порятувать.[57] У поганых ведь тоже поверие про живых мертвяков- кровососов есть. Так что тебя таперя не сказнят, кормить будут, пока не выздоровеешь. На окуп[58] правда, не отпустят, погонят в Азов вместе с остальными…
— Лучше б уж сразу зарезали…
— В писании изречено: «Не глаголите много, яко язычники, кои думают, что в многоглаголании своем будут услышаны». К смерти немало дорог — разбей главу о тележное колесо, кинься на татарина, откажись от яств и пития. К жизни путь единственный — выжить. Запомни, чадо: раб — то человек, который предпочел жизнь в неволе свободной смерти. Я некогда на корабле-каторге гребцом был. Со мной рядом за одним веслом немец[59] из земли Италийской сидел. Книгочий был изрядный, многие языки познал, в числе том татарский, на коем мы с ним изъяснялись. Сказывал он мне речение древнее Лукана-мудреца: «Мечи даны для того, чтобы никто не был рабом». Поразмысли, сколь истинно сие…
Ан и другая правда есть. Иные смиряются наружно, и державца-властелина своего с виду почитают, однако в сердцах свободу затаили, и чуть способ найдется — вязы[60] повелителю свернут и на родимую сторонку утекут. Другие же рабы — подлинные холопы и есть, навечно, безысходно. Они и в полон не попали, а уж души у них рабьи. Но ты, сдается мне, из иных, а не из других.
— А ты-то сам, дедко Митяй?
— Седатый я уже, чадо. Сорок осьмой годок идет.[61] Батюшка мой попом был, от него по-книжному и размовляю. Сам в священницкий чин вышел, паству свою пас в деревеньке недалече от Путивля. Была у меня жена, детки, да сгибли все в лихую годину.
Пришла к великому князю весть про крымского царя, что хочет быть на его украину. Приговорил государь в края наши войску иттить, чтоб встретить гостей незваных, да не поспело оно. Сам хан не пошел, послал Едигер-царевича с ордой в двадцать тыщ. А к ним в помощь прискакали Тейляк-мурза, Араслан- мурза, Отай-мурза да нойон Камбирдей, головы ногайских людей. И побежали татарове на поле на рознь. Мало нас было, не могли делать бой с ворогом лютым. И прошли татарове через путивльский край, как молния стрела, и посекли, аки сады, соотечественников, и многие грады наши и селения запустели от поганых. И всем тогда была беда и тоска великая на украине живущим от сих варваров. Покидая род и племя отечества своего, бежали во глубину Руси. И продавали русский плен в дальние страны, где вера наша неизвестна и выйти откуда невозможно…
— Красно, баешь, дедко Митяй, слова, словно нити, сплетаешь.
— Не мои словеса, не моя мудрость, сыне. То писано в «Казанской истории» летописцем некиим. Но горе то мной пережито. Когда татары, по обычаю своему, зайдя в глубь края, повернули назад, разбились на мелкие шайки и почали грабить, севрюки — казаки путивльские нападать стали на них. Вспомнив изречение Спасителя: «Не мир я принес на землю, но меч», оставил я паству, вооружился словом божьим, саблюкой опоясался и к ватаге казацкой примкнул. Полона мы у ворога немало отполонили, да всех порятувать не сумели, мои женушка с детишками пропали навек. Не ведал я покоя с той поры, мира не знал — меч лишь единый. Воевал я улусы ногайские, набегал на Крым вместях с донцами да запорожцами. Троекратно в полон попадал, дважды сбегал с удачей, в раз же третий — несчастливо. Искалечили бегунца навек поганые. Мало, что тавром чело испакостили. Видишь, ходить не могу, прыгаю, аки воробушек. Подволосили меня… Не попасть мне теперь на сторонушку родную вовек…
Лик Сафонки искривился в болезненно-сочувственной гримасе. Жуткий обычай у татар: пойманным беглым полонянникам иссекались ножом ступни, и в ранки засыпался мелко нарезанный конский волос. Даже когда страшные язвы подживали, ходить можно было только на носочках, причем через сотню-другую шагов икры раздирало судорогой.
— Что ж делать-то будем, дедко Митяй? Неужли остаток лет в неволе прозябать? Ты мне в душу надежу вдохнул, что утеку, а то б я живота себя лишил с тоски.
— И-и-и, сыне, смертный грех себя жизни, дара божьего, самому лишать. Понапрасну ж погибать, хоша и от чужой длани — лишь вполовину меньший грех. А тебе и подавно белый свет покидать нельзя: отца неотмоленного в геенне оставишь…
Будто молния сверкнула в голове Сафонки — мысль осенила. Пал он на колени перед Митяем, почал поклоны земные бить:
— Не откажи, отче, в мольбе моей, век за тебя перед святой троицей, богоматерью и Николой- чудотворцем в ходатаях ходить буду. Отслужи заупокойную на могиле отцовой, отчитай ему грехи, сними мне с души тягость. Ведь ты же не расстрига, святого дара не лишился. И единый в лагере не на привязи, и мурзище часто до себя вызывает.
— Успокойся, чадо. Не отказываюсь я. Однако ж не уверен, выйдет ли прок. Нет у меня ни облачения должного, ни водицы святой, ни ладанки, ни хора, ни отпевальщиц. И обряду приличествует сотвориться в стенах храма божьего. Да и дозволит ли Будзюкейка… Рыпеть, небось, будет.
— Упроси его, отче! Втолкуй ему, что сам себе услугу окажет. А насчет обряда должного что ж… Верую, дойдут и так молитвы наши до неба. В хор же и в плакальщицы полонянниц возьмем, никто в деле благочестивом участвовать не откажется.
— Ин ладно. Приду к Будзюкейке, возвещу, будто тебе сон вещий дарован был: мертвый отец пришел и погребения приличествующего потребовал. Иначе восстать грозился…
— Грех великий берешь на себя, отче, дабы мне помочь. Не должно в сан освященному лжу