Вердюренах“, – сказала маркиза де Сувре. „Да, по-моему, о них в самом деле много говорят. Так ведь время от времени бывает: в обществе вдруг появляются новые люди“, – с презрительной усмешкой герцогини подхватила Одетта, забывая о том, что она сама принадлежит к числу новейших. „Принцесса де Капрарола у них ужинала“, – продолжала маркиза де Сувре. «А, ну это меня не удивляет! – еще насмешливей улыбаясь, замечала Одетта. – Начинается с принцессы де Капрарола, а потом является кто-нибудь вроде графини Моле“, – заключила Одетта с таким видом, точно она глубоко презирает этих двух важных дам, имеющих обыкновение первыми втираться во вновь открывающиеся салоны. В ее тоне слышалось, что уж ее, Одетту, или маркизу де Сувре в такие злачные места не заманишь.
Кроме высокого мнения г-жи Вердюрен об уме принцессы де Капрарола, еще одним признаком того, что Вердюрены уже ясно представляли себе свое будущее, являлось их страстное желание (разумеется, невысказываемое), чтобы гости приезжали к ним теперь ужинать в смокингах; Вердюрену было бы теперь не стыдно, если бы его племянник, тот, что однажды «профершпилился» дотла, с ним поздоровался.
Вместе с теми, кто в Гренкуре сел в мой вагон, оказался Саньет, которого когда-то изгнал из дома Вердюренов его родственник Форшвиль, но который потом снова у них появился. Недостатки у Саньета, – наряду с большими достоинствами, – с точки зрения светских людей, в давнопрошедшие времена были приблизительно такие же, что и у Котара: застенчивость, желание нравиться при неумении достичь этой цели. Однако жизнь, – правда, не у Вердюренов, где в силу влияния, какое начинает оказывать на нас минувшее, как только мы попадаем в привычную для нас среду, Котар почти не менялся, – вынуждая Котара – во всяком случае у пациентов, в больнице, в Медицинской академии – надевать на себя личину сухости, чванливости, важности, особенно заметную в такие минуты, когда он щеголял каламбурами перед своими нетребовательными учениками, в конце концов вырыла целый ров между Котаром прежним и нынешним, а у Саньета, напротив, те же самые недостатки разрастались по мере того, как он пытался исправиться. Часто скучая, видя, что его не слушают, он, вместо того чтобы говорить медленнее, как поступил бы на его месте Котар, вместо того чтобы привлечь к себе внимание безапелляционностью тона, старался шуточками заслужить себе прощение за чрезмерную серьезность своих рассуждений, этого мало: он заставлял себя говорить короче, не размазывать, прибегал к аббревиатурам, только бы не тянуть, только бы показать, что ему самому предмет совершенно ясен, а достигал он этим лишь того, что окончательно запутывал слушателей, которым казалось, что он так никогда и не кончит. Его самоуверенность была совсем иного рода, чем самоуверенность Котара, пациенты которого цепенели от его взгляда, а потом возражали людям, восхищавшимся тем, как он бывает мил в обществе: «Когда он принимает вас у себя в кабинете, сажает вас лицом к свету, а сам садится спиной к окну и пронзает вас взглядом, то перед вами другой человек». Самоуверенность Саньета не производила должного впечатления; чувствовалось, что за ней кроется безмерная застенчивость, что эта его самоуверенность улетучится от малейшего пустяка. Друзья постоянно твердили Саньету, что он себя недооценивает, да он и сам видел, что люди, которых он с полным основанием считал гораздо ниже себя, без всяких усилий добивались того, в чем ему было отказано, и теперь он уже всегда из боязни, что серьезный вид помешает ему показать свой товар лицом, начинал рассказывать с улыбкой, давая понять, что это будет что-нибудь уморительное. Кое-когда, поверив в то, что он действительно собирается позабавить публику, слушатели в виде особой милости замолкали. Но все кончалось полным провалом Саньета. Лишь редкий гость из вежливости неприметно, почти украдкой ободрял Саньета поощряющей улыбкой, пряча ее от всех, боясь обратить на себя внимание, точно суя ему в руку записку. Но никто не рисковал на большее, не осмеливался открыто поддержать Саньета взрывом хохота. Досказав свою историю и оскандалившись, удрученный Саньет еще долго потом улыбался один, как бы выражая этой улыбкой то удовлетворение, которое другие почему-то не получили, но которое зато якобы доставил он самому себе. А скульптор Ский, которого так называли, во-первых, потому, что всем трудно было произносить его польскую фамилию, а во-вторых, потому, что он, с некоторых пор проникнув в то, что называется «обществом„, не любил, чтобы его смешивали с весьма почтенными, но скучноватыми и чрезвычайно многочисленными родственниками, в сорок пять лет и несмотря на безобразную внешность, отличался каким-то особым мальчишеством, продолжал оставаться мечтателем и фантазером вследствие того, что до десятилетнего возраста он считался прелестнейшим вундеркиндом, дамским любимчиком. Г-жа Вердюрен утверждала, что в нем больше от художника, чем в Эльстире. У них были черты сходства, но чисто внешнего. Тем не менее этого было достаточно, чтобы Эльстир, как-то раз встретив Ского, почувствовал к нему то глубокое отвращение, какое нам – в большей степени, чем люди, представляющие нашу полнейшую противоположность, – внушают те, что похожи на нас своими наихудшими сторонами, те, в ком выявляется все, что есть в нас дурного, в ком сохранились недостатки, от которых мы избавились и которые, к вящей нашей досаде, напоминают нам, за кого нас могли принимать до тех пор, пока мы не стали иными. А г-жа Вердюрен полагала, что Ский шире Эльстира, что нет такого искусства, к которому у него не было бы способностей; она была убеждена, что если бы не лень, он мог бы развить свои способности до того, что они превратились бы у него в талант. Даже на эту его лень Покровительница смотрела как на особый дар, ибо лень – это противоположность трудолюбию, между тем трудолюбие она считала жребием людей бездарных. Ский рисовал все, что угодно, на запонках, на дверях. Пел, как композитор, играл по памяти и придавал роялю звучание оркестра – не столько благодаря своей виртуозности, сколько фальшивыми басовыми нотами, означавшими бессилие пальцев указать на то, что здесь должен быть слышен корнет-а-пистон, звуку которого он, однако, подражал с помощью губ. Рассказывая о чем-либо, он делал вид, что подыскивает слова, – этим он хотел усилить производимое на слушателей впечатление, а перед тем, как взять аккорд, произносил, чтобы передать звучание трубной меди: „Трум!“; считалось, что Ский – ума палата, а на самом деле весь его умственный багаж состоял из двух-трех мыслишек. Он тяготился своей репутацией мечтателя; ему хотелось во что бы то ни стало доказать, что он человек практичный, положительный, – вот откуда было у него это показное пристрастие к мнимой пунктуальности, к мнимому здравомыслию, обострявшееся из-за беспамятности и всегдашней неосведомленности. Движения его головы, шеи, ног были бы изящны, если б ему и сейчас было девять лет, если б у него были белокурые локоны, широкий кружевной воротник и красные сапожки. Он, Котар и Бришо пришли на гренкурский вокзал заблаговременно, Бришо остался в зале ожидания, а Ский и Котар решили прогуляться. Когда Котар предложил повернуть обратно, Ский возразил: „Спешить некуда. Сегодня в это время проходит не дачный поезд, а дальнего следования“. В восторге от того впечатления, какое он произвел на Котара своей осведомленностью даже в мелочах, Ский заговорил о себе: „Да, оттого, что Ский любит искусство, оттого что он лепит, все воображают, будто он не от мира сего. А на самом деле никто лучше меня не знает расписания этой железной дороги“. Все-таки они повернули обратно, и тут Котар, завидев дымок маленького поезда, заорал истошным голосом: „Нам надо дуть во все лопатки!“ Они чуть-чуть не опоздали, оттого что в голове у Ского перепутались дни, по каким ходили здесь дачные поезда и поезда дальнего следования. „А разве княгиня не этим поездом едет?“ – дрожащим голосом спросил Бришо, чьи громадные очки, сверкавшие, как зеркало, которое ларинголог надевает себе на лоб, чтобы посмотреть горло больного, словно жили жизнью его глаз и, быть может, благодаря усилиям, которые затрачивал профессор, чтобы приспособить к этим очкам свое зрение, казалось, смотрели, даже если ничего интересного не происходило, с напряженным вниманием и необычайно пристально. Только когда болезнь постепенно начала ухудшать его зрение, Бришо почувствовал, какую радость оно доставляет, – точно так же с нами часто случается, что когда мы решаемся расстаться с какой-нибудь вещью, например, подарить ее, то не можем на нее насмотреться, жалеем ее, любуемся ею. „Нет, нет, княгиня поехала проводить до Менвиля гостей госпожи Вердюрен – там они пересядут в парижский поезд. Вполне возможно, что и госпожа Вердюрен поехала с ней, – у нее дела в Сен-Марсе. Тогда, значит, она присоединится к нам, и мы поедем вместе – это было бы чудесно! В Менвиле надо не зевать, смотреть в оба! Да, а все-таки сознайтесь – мы ведь с вами чуть было не проворонили поезд. Когда я его увидел, у меня поджилки затряслись. Вот что называется – секунда в секунду. Представьте себе, мы опоздали бы на поезд, и госпожа Вердюрен увидела бы, что экипажи возвращаются без нас. Вот была бы картина! – воскликнул все еще взволнованный доктор. – Такие номера бывают не часто. Нет, в самом деле, Бришо, как вам нравится наше приключеньице?“ – не без чувства гордости спросил доктор. „Признаюсь, – ответил Бришо, – если б вы не заметили поезд, мы бы с вами, как говаривал покойный Вильмен, сели в лужу“. Хотя мое внимание сразу же привлекли незнакомые мне люди, я вдруг вспомнил, что говорил мне Котар в танцевальном зале маленького казино, и, точно в самом деле существовало звено, соединяющее какой-либо орган с образами, возникающими в нашей памяти, я, представив себе, как Альбертина прижимается грудью к Андре, ощутил острую боль в сердце. Боль эта