проведенные здесь, реявший между ними, как действительно существующее очарование некой особой жизни, к которой возвращаешься, только чтобы переменить галстук. Простыни, чересчур тонкие, чересчур легкие, чересчур широкие, которые невозможно было подоткнуть, удержать, которые все время вздувались вокруг одеяла движущимися завитками, прежде навеяли бы на меня тоску. Теперь они только баюкали на неудобной выгнутой округлости своих парусов яркое, полное надежд солнце моего первого утра. Но утро так и не успело настать. Ночью я снова ощутил присутствие жестокого и сверхъестественного. Я попросил директора уйти и велеть, чтобы ко мне никто не входил. Я сказал, что буду лежать, и отказался от его предложения послать в аптеку за чудодейственным снадобьем. Он очень этому обрадовался – он боялся, что некоторым из живущих в отеле может быть неприятен запах «калипта». Он меня одобрил: «Я с вами единогласен» (он хотел сказать: «согласен») – и посоветовал: «Смотрите, не запачкайтесь на дверь, а то я велел замки помазать маслом. Если кто-нибудь из служащих позволит себе постучать к вам в номер, я его как следует отсчитаю! Я не люблю выдворять мои распоряжения (по-видимому, это должно было означать: „Я не люблю повторять мои распоряжения“). Вот только если вы захотите для бодрости выпить глоточек старого вина, то у меня внизу вина – хоть пролейся (понятно, „залейся“). Но я не принесу его вам на серебряном блюде, как голову Ионафана, и предупреждаю, что это не шатолафит, но укус (вместо „вкус“) примерно тот же. А на закуску недурно было бы поджарить вам маленькую кабалу – это легкое блюдо». Я от всего отказался; меня только удивило, что он путает кабалу с камбалой, а ведь он, наверно, и счет потерял, сколько раз на своем веку заказывал эту рыбу.

Несмотря на заверения директора, мне все-таки вскоре принесли загнутую визитную карточку от маркизы де Говожо. Приехав повидать меня, почтенная дама осведомилась, здесь ли я остановился, и, узнав, что прибыл я только вчера и что мне нездоровится, не стала просить, чтобы ее пропустили ко мне, а (наверно, подождав около аптеки и галантерейного магазина, пока выездной лакей, спрыгнув с козел, платил по счету или что-нибудь покупал) поехала обратно в Фетерн в старой восьмирессорной коляске, запряженной парой лошадей. Между прочим, стук колес этой великолепной коляски часто слышался на улицах Бальбека и небольших прибрежных селений, расположенных между Бальбеком и Фетерном, и жители любовались ею. Главной целью выездов были все же не остановки у поставщиков. Целью была «чашка чаю» или garden-party у какого-нибудь худородного дворянина или у буржуа, недостойных такой великой чести. Маркиза, благодаря своему происхождению и богатству стоявшая неизмеримо выше местных захудалых дворян, по своей удивительной доброте и простоте боялась обидеть всякого, кто бы ее ни пригласил, и оттого посещала все светские сборища в своей округе. Разумеется, чем ехать такую даль, чтобы в маленькой жаркой и душной гостиной слушать чаще всего бездарную певицу, которую ей потом по долгу местной аристократки и известной любительницы музыки придется осыпать преувеличенными похвалами, маркиза де Говожо предпочла бы прокатиться или остаться в дивных садах Фетерна, у подножия которых замирают среди цветов сонные воды заливчика. Но она знала: хозяин дома – кто бы он ни был: дворянин или разночинец из Менвиль-ла-Тентюрьер или же из Шатонкур-л'Оргейе – уже сообщил гостям, что, по всей вероятности, она прибудет. А если бы маркиза де Говожо в этот день выехала, но не присутствовала на вечере, кто-нибудь из гостей, приехавших из поселков, разлегшихся на берегу моря, мог бы услышать стук колес и увидеть коляску маркизы, и тогда маркизе уже нельзя было бы отговориться тем, что ее задержали в Фетерне. Знакомые маркизы де Говожо часто видели, как она едет на концерт в такой дом, где, по их мнению, ей было не место; это, как они считали, небольшое унижение, на которое маркиза шла по безграничной своей доброте, уже не казалось им, однако, унижением, когда приглашали они – в таких случаях они с лихорадочным нетерпением гадали, приедет она или не приедет на их скромную чашку чаю. Зато какое успокоение после волнений, длившихся несколько дней, наступало, когда, после того как дочь хозяев дома или же любитель, отдыхавший поблизости, что-то пропоет, кто-нибудь из гостей сообщит (то был верный знак, что маркиза прибудет на утренник), что видел лошадей и знаменитую коляску около часовой мастерской или аптеки! Тут маркиза де Говожо (а она в самом деле вскоре появлялась вместе с невесткой и своими гостями, которых она с разрешения хозяев, чрезвычайно охотно это разрешение дававших, привозила с собой) снова озарялась ореолом в глазах хозяев: ведь для них ее приезд, которого они так ждали, являлся той наградой, ради которой они, быть может, главным образом, – хотя, конечно, скрывая эту причину, – и решили месяц тому назад не жалеть ни усилий, ни расходов для устройства утренника. При виде маркизы, приехавшей к ним на чашку чая, они думали не о том, что маркиза роняет свое достоинство, разъезжая по домам их незнатных соседей, но о ее родовитости, о красоте ее замка, о неучтивости ее невестки, урожденной Легранден, заносчивость которой особенно была заметна при сравнении с чуть-чуть приторной благожелательностью свекрови. Им уже казалось, что они читают в светской хронике «Голуа» заметку, которую они же и состряпали в семейном кругу, при закрытых дверях, об «уголке в Бретани, где умеют веселиться от души», о «сверхизысканном утреннике, окончившемся лишь после того, как гости дали хозяевам слово скоро опять собраться под их кровом». Каждый день они ждали газеты со страхом, что в ней не будет сообщения об их утреннике и что о приезде к ним маркизы де Говожо будут знать только их гости, а не широкая публика. Наконец счастливый день наступал: «В этом году сезон в Бальбеке протекает необыкновенно успешно. В большой моде короткие дневные концерты…» и т. д. Слава Богу, фамилия маркизы де Говожо была напечатана без ошибок, названа как будто бы вскользь, но среди первых из указанных лиц. Теперь хозяевам надо было делать вид, будто им неприятна эта шумиха в газетах, потому что она может рассорить их с людьми, которых они не имели возможности пригласить, и они лицемерно задавали себе вопрос при маркизе де Говожо, кто же автор нескромной заметки в газете, однако маркиза, доброжелательная и прекрасно воспитанная дама, успокаивала их: «Я понимаю, что вам это неприятно, а я – я, напротив, очень рада, что все узнают о моем приезде к вам».

На визитной карточке, которую я получил, маркиза де Говожо черкнула мне, что послезавтра у нее утренник. И, конечно, еще два дня назад, как ни утомила меня светская жизнь, я был бы счастлив наслаждаться этой жизнью, пересаженной в сады, где, благодаря местоположению Фетерна, росли на свободе фиговые деревья, пальмы, розы, спускавшиеся к самому морю, – морю подчас средиземноморской голубизны и спокойствия, – по которому перед началом увеселения отправлялась на тот берег бухты за важными гостями яхта, служившая потом, когда все были в сборе, столовой с опущенным для защиты от солнца тентом, столовой, куда приносили чай, а вечером отвозившая обратно тех, кто на ней приехал. То была упоительная роскошь, но так дорого стоившая, что, отчасти именно для того чтобы покрыть расходы, коих она требовала, маркиза де Говожо изыскивала различные способы увеличения своих доходов – так, например, она впервые сдала на лето одно из своих имений, совершенно непохожее на Фетерн: Ла Распельер. Да, два дня назад каким чудным отдыхом от парижского «высшего круга» показался бы мне такой вот утренник в новой для меня обстановке, съютивший незнакомых мне захудалых дворян! Но теперь мне было совсем не до развлечений. Я написал маркизе де Говожо письмо с извинениями, а за час до этого не пустил к себе Альбертину: горе убило во мне желание – так от сильного жара пропадает аппетит… На другой день должна была приехать моя мать. Я думал, что теперь я до известной степени заслужил право на то, чтобы она была со мной, что теперь она станет мне понятней, оттого что чуждая, унизительная для меня жизнь сменилась наплывом мучительных воспоминаний, терновый венец которых, облегая и мою и ее душу, облагораживал их. Так мне представлялось; на самом деле до настоящего горя, каким было горе моей матери, – горя, которое надолго, а в иных случаях и навсегда, буквально вырывает вас из жизни, как только вы потеряли любимого человека, – очень далеко скоротечному горю, которым все-таки потом оказалось мое, – горю, запоздалому и скоропреходящему, горю, которое подавляет нас много спустя после происшедшего события, ибо для того чтобы восчувствовать горе, нам прежде надо осмыслить его; горю, которое постигает многих и всего лишь разновидность которого представляло собою то, что было пыткой сейчас для меня и что возникло под влиянием непрошеных воспоминаний.

Глубина горя моей матери мне открылась – об этом я еще расскажу – впоследствии, но не теперь, и не такой, какой я ее себе рисовал. И все-таки, подобно актеру, которому надлежит знать свою роль и задолго до выхода быть на месте, но который является в последнюю секунду и, разок пробежав то, что он должен сейчас произнести, ловко умеет, подавая реплику, это скрыть, чтобы зрителям в голову не пришло, что он опоздал, мое горе, только-только мной овладевшее, помогло мне, когда приехала мать, заговорить с ней так, как будто это уже давнее горе. Моя мать, однако, склонялась к мысли, что всколыхнулось оно (дело было, однако, совсем не в этом), когда я опять увидел те места, где побывал с бабушкой. Тут я в первый раз, – потому что хотя мои страдания по сравнению со страданиями моей матери были ничтожны, а все же они открыли мне глаза, – с ужасом представил себе, как она скорбит. В первый раз я уяснил себе, что этот

Вы читаете Содом и Гоморра
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату